Прокофьев Сергей Сергеевич
Agleam
Грандмастер
6/22/2017, 2:32:28 AM
Прокофьев Сергей Сергеевич
Всего фото в этом сете: 2. Нажмите для просмотра.
Кардинальным достоинством, (или, если хотите, недостатком) моей жизни всегда были поиски оригинального, своего музыкального языка. Я ненавижу подражание, я ненавижу избитые приемы...
Можно быть как угодно долго за границей, но надо непременно время от времени возвращаться на Родину за настоящим русским духом.
С. Прокофьев
Детские годы будущего композитора прошли в музыкальной семье. Его мать была хорошей пианисткой, и мальчик, засыпая, нередко слышал доносящиеся издалека, за несколько комнат звуки сонат Л. Бетховена. Когда Сереже было 5 лет, он сочинил первую пьесу для фортепиано. С его детскими композиторскими опытами познакомился в 1902 г. С. Танеев, и по его совету начались уроки композиции у Р. Глиэра. В 1904-14 гг. Прокофьев учился в Петербургской консерватории у Н. Римского-Корсакова (инструментовка), Я. Витолса (музыкальная форма), А. Лядова (композиция), А. Есиповой (фортепиано).
На выпускном экзамене Прокофьев с блеском исполнил свой Первый концерт, за что был удостоен премии им. А. Рубинштейна. Юный композитор жадно впитывает новые веяния музыки и скоро находит собственный путь музыканта-новатора. Выступая как пианист, Прокофьев часто включал в свои программы и собственные произведения, вызывавшие бурную реакцию слушателей.
В 1918 г. Прокофьев выехал в США, начав далее ряд поездок по зарубежным странам — Франции, Германии, Англии, Италии, Испании. Стремясь завоевать мировую аудиторию, он много концертирует, пишет крупные сочинения — оперы «Любовь к трем апельсинам» (1919), «Огненный ангел» (1927); балеты «Стальной скок» (1925, навеян революционными событиями в России), «Блудный сын» (1928), «На Днепре» (1930); инструментальную музыку.
скрытый текст
В начале 1927 и в конце 1929 г. Прокофьев с огромным успехом выступает в Советском Союзе. В 1927 г. его концерты проходят в Москве, Ленинграде, Харькове, Киеве и Одессе. «Прием, который оказала мне Москва, был из ряда вон выходящий. ...Прием в Ленинграде оказался даже горячей, чем в Москве», — писал композитор в Автобиографии. В конце 1932 г. Прокофьев принимает решение возвратиться на Родину.
С середины 30-х гг. творчество Прокофьева достигает своих вершин. Он создает один из своих шедевров — балет «Ромео и Джульетта» по В. Шекспиру (1936); лирико-комическую оперу «Обручение в монастыре» («Дуэнья», по Р. Шеридану — 1940); кантаты «Александр Невский» (1939) и «Здравица» (1939); симфоническую сказку на собственный текст «Петя и волк» с инструментами-персонажами (1936); Шестую сонату для фортепиано (1940); цикл фортепианных пьес «Детская музыка» (1935). В 30-40-е гг. музыку Прокофьева исполняют лучшие советские музыканты: Н. Голованов, Э. Гилельс, B. Софроницкий, С. Рихтер, Д. Ойстрах. Высочайшим достижением советской хореографии стал образ Джульетты, созданный Г. Улановой. Летом 1941 г. на даче под Москвой Прокофьев писал заказанный ему Ленинградским театром оперы и балета им. С. М. Кирова балет-сказку «Золушка». Известие о начавшейся войне с фашистской Германией и последующие трагические события вызвали у композитора новый творческий подъем. Он создает грандиозную героико-патриотическую оперу-эпопею «Война и мир» по роману Л. Толстого (1943), с режиссером C. Эйзенштейном работает над историческим фильмом «Иван Грозный» (1942). Тревожные образы, отблески военных событий и вместе с тем неукротимая воля и энергия свойственны музыке Седьмой сонаты для фортепиано (1942). Величавая уверенность запечатлена в Пятой симфонии (1944), в которой композитор, по его словам, хотел «воспеть свободного и счастливого человека, его могучие силы, его благородство, его духовную чистоту».
В послевоенное время, несмотря на тяжелую болезнь, Прокофьев создает много значительных произведений: Шестую (1947) и Седьмую (1952) симфонии, Девятую фортепианную сонату (1947), новую редакцию оперы «Война и мир» (1952), виолончельную Сонату (1949) и Симфонию-концерт для виолончели с оркестром (1952). Конец 40-начало 50-х гг. были омрачены шумными кампаниями против «антинародного формалистического» направления в советском искусстве, гонениями на многих лучших его представителей. Одним из главных формалистов в музыке оказался Прокофьев. Публичное шельмование его музыки в 1948 г. еще более ухудшило состояние здоровья композитора.
Последние годы своей жизни Прокофьев провел на даче в поселке Николина гора среди любимой им русской природы, он продолжал непрерывно сочинять, нарушая запреты врачей. Тяжелые обстоятельства жизни сказались и на творчестве. Наряду с подлинными шедеврами среди сочинений последних лет встречаются произведения «упрощенческой концепции» — увертюра «Встреча Волги с Доном» (1951), оратория «На страже мира» (1950), сюита «Зимний Костер» (1950), некоторые страницы балета «Сказ о каменном цветке» (1950), Седьмой симфонии. Прокофьев умер в один день со Сталиным, и проводы великого русского композитора в последний путь были заслонены всенародным волнением в связи с похоронами великого вождя народов.
Сергей Сергеевич Прокофьев, 1926. Портрет работы Зинаиды Серебряковой
Стиль Прокофьева, чье творчество охватывает 4 с половиной десятилетия бурного XX в., претерпел очень большую эволюцию. Прокофьев прокладывал пути новой музыки нашего столетия вместе с другими новаторами начала века — К. Дебюсси. Б. Бартоком, А. Скрябиным, И. Стравинским, композиторами нововенской школы. Он вошел в искусство как дерзкий ниспровергатель обветшалых канонов позднеромантического искусства с его изысканной утонченностью. Своеобразно развивая традиции М. Мусоргского, А. Бородина, Прокофьев внес в музыку необузданную энергию, натиск, динамизм, свежесть первозданных сил, воспринятых как «варварство» («Наваждение» и Токката для фортепиано, «Сарказмы»; симфоническая «Скифская сюита» по балету «Ала и Лоллий»; Первый и Второй фортепианные концерты). Музыка Прокофьева перекликается с новациями других русских музыкантов, поэтов, живописцев, деятелей театра. «Сергей Сергеевич играет на самых нежных нервах Владимира Владимировича», — отозвался В. Маяковский об одном из исполнений Прокофьева. Хлесткая и сочная русско-деревенская образность через призму изысканного эстетства характерна для балета «Сказка про шута, семерых шутов перешутившего» (по мотивам сказок из сборника А. Афанасьева). Сравнительно редок в то время лиризм; у Прокофьева он лишен чувственности и чувствительности — он застенчив, нежен, деликатен («Мимолетности», «Сказки старой бабушки» для фортепиано).
Яркость, пестрота, повышенная экспрессия типичны для стиля зарубежного пятнадцатилетия. Это брызжущая весельем, задором опера «Любовь к трем апельсинам» по сказке К. Гоцци («бокал шампанского», по определению А. Луначарского); великолепный Третий концерт с его бодрым моторным напором, оттеняемым чудесным свирельным напевом начала 1 ч., проникновенным лиризмом одной из вариаций 2 ч. (1917-21); напряженность сильных эмоций «Огненного ангела» (по роману В. Брюсова); богатырская мощь и размах Второй симфонии (1924); «кубистический» урбанизм «Стального скока»; лирическая интроспекция «Мыслей» (1934) и «Вещей в себе» (1928) для фортепиано. Стиль периода 30-40-х гг. отмечен свойственным зрелости мудрым самоограничением в сочетании с глубиной и национальной почвенностью художественных концепций. Композитор стремится к общечеловеческим идеям и темам, обобщающим образам истории, светлым, реалистически-конкретным музыкальным характерам. Особенно углубилась эта линия творчества в 40-е гг. в связи с тяжелыми испытаниями, выпавшими на долю советского народа в годы войны. Раскрытие ценностей человеческого духа, глубокие художественные обобщения становятся главным стремлением Прокофьева: «Я придерживаюсь того убеждения, что композитор, как и поэт, ваятель, живописец, призван служить человеку и народу. Он должен воспевать человеческую жизнь и вести человека к светлому будущему. Таков с моей точки зрения незыблемый кодекс искусства».
Прокофьев оставил огромное творческое наследие — 8 опер; 7 балетов; 7 симфоний; 9 фортепианных сонат; 5 фортепианных концертов (из них Четвертый — для одной левой руки); 2 скрипичных, 2 виолончельных концерта (Второй — Симфония-концерт); 6 кантат; ораторию; 2 вокально-симфонические сюиты; много фортепианных пьес; пьесы для оркестра (в т. ч. «Русская увертюра», «Симфоническая песнь», «Ода на окончание войны», 2 «Пушкинских вальса»); камерные сочинения (Увертюра на еврейские темы для кларнета, фортепиано и струнного квартета; Квинтет для гобоя, кларнета, скрипки, альта и контрабаса; 2 струнных квартета; 2 сонаты для скрипки и фортепиано; Соната для виолончели и фортепиано; целый ряд вокальных сочинений на слова А. Ахматовой, К. Бальмонта, А. Пушкина, Н. Агнивцева и др.).
Творчество Прокофьева получило всемирное признание. Непреходящая ценность его музыки — в душевной щедрости и доброте, в приверженности высоким гуманистическим идеям, в богатстве художественной выразительности его произведений.
С середины 30-х гг. творчество Прокофьева достигает своих вершин. Он создает один из своих шедевров — балет «Ромео и Джульетта» по В. Шекспиру (1936); лирико-комическую оперу «Обручение в монастыре» («Дуэнья», по Р. Шеридану — 1940); кантаты «Александр Невский» (1939) и «Здравица» (1939); симфоническую сказку на собственный текст «Петя и волк» с инструментами-персонажами (1936); Шестую сонату для фортепиано (1940); цикл фортепианных пьес «Детская музыка» (1935). В 30-40-е гг. музыку Прокофьева исполняют лучшие советские музыканты: Н. Голованов, Э. Гилельс, B. Софроницкий, С. Рихтер, Д. Ойстрах. Высочайшим достижением советской хореографии стал образ Джульетты, созданный Г. Улановой. Летом 1941 г. на даче под Москвой Прокофьев писал заказанный ему Ленинградским театром оперы и балета им. С. М. Кирова балет-сказку «Золушка». Известие о начавшейся войне с фашистской Германией и последующие трагические события вызвали у композитора новый творческий подъем. Он создает грандиозную героико-патриотическую оперу-эпопею «Война и мир» по роману Л. Толстого (1943), с режиссером C. Эйзенштейном работает над историческим фильмом «Иван Грозный» (1942). Тревожные образы, отблески военных событий и вместе с тем неукротимая воля и энергия свойственны музыке Седьмой сонаты для фортепиано (1942). Величавая уверенность запечатлена в Пятой симфонии (1944), в которой композитор, по его словам, хотел «воспеть свободного и счастливого человека, его могучие силы, его благородство, его духовную чистоту».
В послевоенное время, несмотря на тяжелую болезнь, Прокофьев создает много значительных произведений: Шестую (1947) и Седьмую (1952) симфонии, Девятую фортепианную сонату (1947), новую редакцию оперы «Война и мир» (1952), виолончельную Сонату (1949) и Симфонию-концерт для виолончели с оркестром (1952). Конец 40-начало 50-х гг. были омрачены шумными кампаниями против «антинародного формалистического» направления в советском искусстве, гонениями на многих лучших его представителей. Одним из главных формалистов в музыке оказался Прокофьев. Публичное шельмование его музыки в 1948 г. еще более ухудшило состояние здоровья композитора.
Последние годы своей жизни Прокофьев провел на даче в поселке Николина гора среди любимой им русской природы, он продолжал непрерывно сочинять, нарушая запреты врачей. Тяжелые обстоятельства жизни сказались и на творчестве. Наряду с подлинными шедеврами среди сочинений последних лет встречаются произведения «упрощенческой концепции» — увертюра «Встреча Волги с Доном» (1951), оратория «На страже мира» (1950), сюита «Зимний Костер» (1950), некоторые страницы балета «Сказ о каменном цветке» (1950), Седьмой симфонии. Прокофьев умер в один день со Сталиным, и проводы великого русского композитора в последний путь были заслонены всенародным волнением в связи с похоронами великого вождя народов.
Сергей Сергеевич Прокофьев, 1926. Портрет работы Зинаиды Серебряковой
Стиль Прокофьева, чье творчество охватывает 4 с половиной десятилетия бурного XX в., претерпел очень большую эволюцию. Прокофьев прокладывал пути новой музыки нашего столетия вместе с другими новаторами начала века — К. Дебюсси. Б. Бартоком, А. Скрябиным, И. Стравинским, композиторами нововенской школы. Он вошел в искусство как дерзкий ниспровергатель обветшалых канонов позднеромантического искусства с его изысканной утонченностью. Своеобразно развивая традиции М. Мусоргского, А. Бородина, Прокофьев внес в музыку необузданную энергию, натиск, динамизм, свежесть первозданных сил, воспринятых как «варварство» («Наваждение» и Токката для фортепиано, «Сарказмы»; симфоническая «Скифская сюита» по балету «Ала и Лоллий»; Первый и Второй фортепианные концерты). Музыка Прокофьева перекликается с новациями других русских музыкантов, поэтов, живописцев, деятелей театра. «Сергей Сергеевич играет на самых нежных нервах Владимира Владимировича», — отозвался В. Маяковский об одном из исполнений Прокофьева. Хлесткая и сочная русско-деревенская образность через призму изысканного эстетства характерна для балета «Сказка про шута, семерых шутов перешутившего» (по мотивам сказок из сборника А. Афанасьева). Сравнительно редок в то время лиризм; у Прокофьева он лишен чувственности и чувствительности — он застенчив, нежен, деликатен («Мимолетности», «Сказки старой бабушки» для фортепиано).
Яркость, пестрота, повышенная экспрессия типичны для стиля зарубежного пятнадцатилетия. Это брызжущая весельем, задором опера «Любовь к трем апельсинам» по сказке К. Гоцци («бокал шампанского», по определению А. Луначарского); великолепный Третий концерт с его бодрым моторным напором, оттеняемым чудесным свирельным напевом начала 1 ч., проникновенным лиризмом одной из вариаций 2 ч. (1917-21); напряженность сильных эмоций «Огненного ангела» (по роману В. Брюсова); богатырская мощь и размах Второй симфонии (1924); «кубистический» урбанизм «Стального скока»; лирическая интроспекция «Мыслей» (1934) и «Вещей в себе» (1928) для фортепиано. Стиль периода 30-40-х гг. отмечен свойственным зрелости мудрым самоограничением в сочетании с глубиной и национальной почвенностью художественных концепций. Композитор стремится к общечеловеческим идеям и темам, обобщающим образам истории, светлым, реалистически-конкретным музыкальным характерам. Особенно углубилась эта линия творчества в 40-е гг. в связи с тяжелыми испытаниями, выпавшими на долю советского народа в годы войны. Раскрытие ценностей человеческого духа, глубокие художественные обобщения становятся главным стремлением Прокофьева: «Я придерживаюсь того убеждения, что композитор, как и поэт, ваятель, живописец, призван служить человеку и народу. Он должен воспевать человеческую жизнь и вести человека к светлому будущему. Таков с моей точки зрения незыблемый кодекс искусства».
Прокофьев оставил огромное творческое наследие — 8 опер; 7 балетов; 7 симфоний; 9 фортепианных сонат; 5 фортепианных концертов (из них Четвертый — для одной левой руки); 2 скрипичных, 2 виолончельных концерта (Второй — Симфония-концерт); 6 кантат; ораторию; 2 вокально-симфонические сюиты; много фортепианных пьес; пьесы для оркестра (в т. ч. «Русская увертюра», «Симфоническая песнь», «Ода на окончание войны», 2 «Пушкинских вальса»); камерные сочинения (Увертюра на еврейские темы для кларнета, фортепиано и струнного квартета; Квинтет для гобоя, кларнета, скрипки, альта и контрабаса; 2 струнных квартета; 2 сонаты для скрипки и фортепиано; Соната для виолончели и фортепиано; целый ряд вокальных сочинений на слова А. Ахматовой, К. Бальмонта, А. Пушкина, Н. Агнивцева и др.).
Творчество Прокофьева получило всемирное признание. Непреходящая ценность его музыки — в душевной щедрости и доброте, в приверженности высоким гуманистическим идеям, в богатстве художественной выразительности его произведений.
Ю. Холопов
https://belcanto.ru/prokofiev.html
Agleam
Грандмастер
6/22/2017, 2:40:09 AM
Опера Великан
kirita85m
Великан опера в одном действии
музыка и либретто Серёжи Прокофьева
Великан — Антон Пузанов
Устинья — Марина Пинчук
Царь — Александр Волынкин
Егоров — Алексей Кулигин
Сергеев — Андрей Жилиховский
Дирижер — Михаил Леонтьев
Автор восстановления оркестровой версии: Сергей Сапожников
Режиссёр-постановщик: Аркадий Гевондов
Художник-постановщик: Елена Якименко
Хореограф: Мария Большакова
Премьера в Михайловском театре: 23 мая 2010 года
Автор — 9-летний Сережа Прокофьев — своего самого первого серьезного сочинения на сцене так и не увидел, но спустя 110 лет такая возможность предоставляется его ровесникам. Дети лучше взрослых чувствуют особенности действия, которое, как любая игра, может менять правила, если так хочется участникам, и где «взаправду» и «понарошку» бывают неразличимы. Пока дети следят за приключениями и сражениями, взрослые могут вслушиваться в музыку, улавливая в ней те зернышки, из которых позднее выросли шедевры зрелого Прокофьева. Автор «Великана» и автор «Войны и мира» говорили на одном музыкальном языке.
Agleam
Грандмастер
6/24/2017, 12:06:57 AM
Прокофьев. Оперное творчество
Создатель советской оперной классики С. С. Прокофьев начал свой творческий путь еще в дореволюционные годы. С самых первых шагов своих, буквально с детских лет, композитор стремится к музыкальному театру и в первую очередь — к опере. Ребяческие опыты («Великан», «На пустынных островах») сменяются попытками работать над настоящими оперными сюжетами; «Ундина» (1904–1905), «Пир во время чумы» (1908), «Маддалена» (1911–1913). Все эти, в сущности, учебные работы свидетельствуют о целеустремленной направленности интересов Прокофьева, о своеобразии его музыкального мышления, уже тогда отличавшегося яркой театральностью.
Если первые, детские шаги композитора в опере совпадают хронологически с созданием последних оперных шедевров Римского-Корсакова и работой в этой области Рахманинова, то к моменту, когда Прокофьев заканчивает Петербургскую консерваторию, у него почти нет соратников в жанре оперы среди крупных современных композиторов — ни в России, ни в Западной Европе. Модернистские влияния, повсеместно распространившиеся в эти годы, приводят оперу к острейшему кризису. И все же, несмотря на неблагоприятные условия, а также невзирая на успех своих первых фортепианных и симфонических произведений, молодой композитор обращается к этому жанру, заинтересовавшись сюжетом повести Ф. Достоевского «Игрок», и работает над своей первой большой оперой в 1915–1916 гг. (вторая редакция — 1927).
скрытый текст
«Игрок» — типичное порождение периода прокофьевских юношеских дерзаний. Как и у всех композиторов тех лет, стиль музыки этой оперы — декламационный. В партитуре рассыпана масса блестящих характеристических находок, свидетельствующих и о психологической наблюдательности молодого композитора, и об острой «хватке» зримых, жизненно рельефных черт каждого образа, и о способности создать впечатляющую, драматургически действенную сцену (по силе воздействия, по ее огромной напряженности — знаменитая сцена рулетки из «Игрока» немного найдет себе равных). Но, противопоставляя свою оперу пассивному эпигонству ряда современников, Прокофьев во многом ставит под удар и очень важные устои оперного жанра — обычную для классического оперного искусства позитивную идею, утверждающую этически возвышенное, прекрасное начало в жизни. В «Игроке» нет почти ни одного положительного не только персонажа, но хотя бы чувства, намерения, идеала, которому мог бы посочувствовать зритель. В этом смысле опера несет на себе печать модернистского всеотрицающего скептицизма. Только своеобразный облик Бабуленьки внушает симпатию, и не случайно именно ее вокальная партия отличается русской распевностью, национальной характерностью.
Следующие две оперы Прокофьева относятся к зарубежному периоду его жизни. И, как обычно у этого оригинальнейшего художника, каждое из произведений не похоже на своего предшественника: композитор все время ищет.
«Любовь к трем апельсинам» по Карло Гоцци (1919) — это забавная пародия на романтическую оперу-сказку. Здесь нет ни безрадостного нигилизма «Игрока», ни поисков новых идеалов. Это просто — веселый спектакль масок, своего рода игра в театр. Не случайно музыкальными вершинами произведения оказываются живописно-симфонические эпизоды «Марш» и «Скерцо», которые, многократно возникая по ходу действия, подчеркивают условно-игровой, кукольный элемент всего происходящего. Современники запутались в иронической направленности этого сочинения: «Старались установить, над кем я смеюсь, над публикой, над Гоцци, над оперной формой или над неумеющими смеяться. Находили в „Апельсинах“ и смешок, и вызов, и гротеск, между тем как я просто сочинял веселый спектакль», — вспоминал композитор.
И все-таки Прокофьев несомненно ощутил ущербность оперного театра без настоящих больших страстей, без сильных характеров, способных в остродраматических ситуациях, в напряженной борьбе отстоять свою мечту. Видимо, стремление преодолеть эту ущербность приводит композитора к экспрессивно-романтическому сюжету «Огненного ангела» (по роману В. Брюсова), над которым Прокофьев работал в 1919–1927 гг.
В центре оперы — экстатически-страстная любовь Ренаты, для выражения которой композитор находит широкие вокальные мелодии, развернутые формы драматических монологов. В этой опере вызревают и средства создания многосложной хоровой композиции, и приемы своеобразного выразительного сочетания речитатива с ариозным стилем, который окажется в дальнейшем столь плодотворным на новом — высшем — этапе оперного творчества Прокофьева. Словом, в «Огненном ангеле» — произведении противоречивом и неровном — формируются многие важнейшие элементы зрелого оперного стиля композитора. Но все это пока существует разрозненно, без единой организующей идеи, без почвы, на которой музыкальные средства, стремления и идеи могли бы обрести плоть и кровь, окрепнуть и расцвести. Такую почву Прокофьев обрел лишь после возвращения на Родину.
Следует заметить также, что композитор сравнительно поздно приходит к русской национальной тематике, но тем значительнее и вернее был этот приход, совпавший с полной зрелостью его замыслов, с мудрой просветленностью музыкального стиля. После «Любви к трем апельсинам», события которой происходили в царстве «Короля треф», после условной средневековой Германии «Огненного ангела» Прокофьев в операх советского периода возвращается к реалистическим сюжетам, к образам людей с искренними, естественными чуствами и стремлениями, с яркими, остро очерченными характерами, с ясно выраженными национальными чертами.
И если он довольно долго ищет сюжета для своей первой советской оперы, то затем с увлечением пишет одно произведение за другим. Так возникают «Семён Котко» (1939), «Обручение в монастыре» («Дуэнья», 1940), «Война и мир» {1941–1952) и «Повесть о настоящем человеке» (1947–1948). Каждая из этих опер обладает своим глубоко своеобразным, неповторимым обликом. «Семен Котко» — советская лирико-бытовая драма, «Дуэнья» — лирическая комедия на классический сюжет, «Война и мир» — монументальная русская народно-героическая эпопея с развитыми лирико-психологическими характеристиками, «Повесть о настоящем человеке» — современная лирическая монодрама. Повторяя применительно к каждой опере слово «лирический», мы акцентируем то неотъемлемое качество, которое свойственно оперному творчеству зрелого Прокофьева и которое делает его музыку такой близкой слушателю. Огромная теплота и человечность, характеристическая острота, тонкость психологического анализа и эпическая мощь, величавый размах — вот самые главные, решающие качества оперной драматургии Прокофьева, сделавшие ее ценнейшей частью советской музыкальной классики.
Для зрелых опер Прокофьева по-прежнему характерна теснейшая связь слова и музыкальной интонации. Продолжая традиции Мусоргского, композитор стремится в вокальных партиях своих опер воплотить черты душевного склада каждого действующего лица. Выдвигая на первый план неуклонно, целеустремленно развивающееся действие, Прокофьев сознательно избегает статичных оперных арий и других структурно законченных номеров. Если же встречаются в его операх подобные традиционные эпизоды, то они насыщены психологическим развитием, которое «маскирует» их завершенность.
В опере «Семен Котко» господствуют сочные образные характеристики, отчетливо слышатся омузыкаленные интонации современного народного говора, события развиваются с необыкновенной драматической напряженностью. В кульминационном третьем акте оперы музыка поднимается до небывалого в современной опере обобщения трагической жизненной ситуации (оккупация деревни, пожар, безумие Любочки).
В прелестной «Дуэнье» зажили новой жизнью остроумные полнокровные характеры веселой комедии Р. Шеридана. Здесь был простор для неиссякаемого прокофьевского юмора, но уже на новой, по сравнению с «Апельсинами», жизненно-реальной сюжетной основе.
Опера «Война и мир» занимает центральное место в последнем периоде творчества композитора — и потому, что здесь ярче, чем где-либо, звучит патриотическая тема, и потому, что в ней с особенной силой выявились ведущие черты его гения: склонность к лирике и эпосу.
Отбор эпизодов, произведенный в грандиозном романе Льва Толстого самим Прокофьевым и его сотрудницей по составлению либретто М. Мендельсон-Прокофьевой, очень типичен в этом смысле. Трогательно-чистый, юный облик Наташи Ростовой, стоящий в центре «лирической линии» оперы, стал одним из ярчайших созданий Прокофьева. Народно-эпическое начало воплощено во всех массовых сценах второй части оперы (8–13 картины), посвященной событиям Отечественной войны 1812 г. Музыкальное решение «сцен мира» и «сцен войны» свидетельствует об огромной чуткости композитора и о своеобразии его приемов. В одном произведении соединяются при этом жанровые признаки психологической драмы и эпической поэмы.
Последняя опера Прокофьева, «Повесть о настоящем человеке», занимает особое место в его творческом наследии. И не только потому, что в ней показан живой герой — наш современник. Самая ее композиция необычна: как правило, у Прокофьева действуют много героев, чьи судьбы переплетаются в драматургической ткани оперы, а здесь — в «фокусе» событий одно главное лицо, окруженное эпизодическими персонажами. Его душевный мир, становление его героического характера и служит «пружиной» движения сюжета. Опираясь на поддержку и сочувствие окружающих людей, Алексей побеждает силы, над которыми, казалось бы, не властен человек: преодолевая недуг, он добивается осуществления своей мечты вновь стать летчиком и вернуться в строй. Своей музыкой композитор создал характер нашего современника, мужественного советского человека, сильного духом и поддержкой народа.
Оперное творчество Прокофьева поражает многогранностью, широтой тематики и жанров. С щедростью подлинного гения намечает он новые дороги советского оперного искусства, к которым только начинают «подступать» сейчас другие композиторы. Раньше других начала осваиваться «линия» «Дуэньи»: уже вошли в репертуар театров вызванные ею к жизни оперы «Укрощение строптивой» Шебалина и «Хозяйка гостиницы» Спадавеккиа. Еще более богатые возможности сулит «освоение» прокофьевских опер на современную тему («Семен Котко», «Повесть о настоящем человеке»).
Следующие две оперы Прокофьева относятся к зарубежному периоду его жизни. И, как обычно у этого оригинальнейшего художника, каждое из произведений не похоже на своего предшественника: композитор все время ищет.
«Любовь к трем апельсинам» по Карло Гоцци (1919) — это забавная пародия на романтическую оперу-сказку. Здесь нет ни безрадостного нигилизма «Игрока», ни поисков новых идеалов. Это просто — веселый спектакль масок, своего рода игра в театр. Не случайно музыкальными вершинами произведения оказываются живописно-симфонические эпизоды «Марш» и «Скерцо», которые, многократно возникая по ходу действия, подчеркивают условно-игровой, кукольный элемент всего происходящего. Современники запутались в иронической направленности этого сочинения: «Старались установить, над кем я смеюсь, над публикой, над Гоцци, над оперной формой или над неумеющими смеяться. Находили в „Апельсинах“ и смешок, и вызов, и гротеск, между тем как я просто сочинял веселый спектакль», — вспоминал композитор.
И все-таки Прокофьев несомненно ощутил ущербность оперного театра без настоящих больших страстей, без сильных характеров, способных в остродраматических ситуациях, в напряженной борьбе отстоять свою мечту. Видимо, стремление преодолеть эту ущербность приводит композитора к экспрессивно-романтическому сюжету «Огненного ангела» (по роману В. Брюсова), над которым Прокофьев работал в 1919–1927 гг.
В центре оперы — экстатически-страстная любовь Ренаты, для выражения которой композитор находит широкие вокальные мелодии, развернутые формы драматических монологов. В этой опере вызревают и средства создания многосложной хоровой композиции, и приемы своеобразного выразительного сочетания речитатива с ариозным стилем, который окажется в дальнейшем столь плодотворным на новом — высшем — этапе оперного творчества Прокофьева. Словом, в «Огненном ангеле» — произведении противоречивом и неровном — формируются многие важнейшие элементы зрелого оперного стиля композитора. Но все это пока существует разрозненно, без единой организующей идеи, без почвы, на которой музыкальные средства, стремления и идеи могли бы обрести плоть и кровь, окрепнуть и расцвести. Такую почву Прокофьев обрел лишь после возвращения на Родину.
Следует заметить также, что композитор сравнительно поздно приходит к русской национальной тематике, но тем значительнее и вернее был этот приход, совпавший с полной зрелостью его замыслов, с мудрой просветленностью музыкального стиля. После «Любви к трем апельсинам», события которой происходили в царстве «Короля треф», после условной средневековой Германии «Огненного ангела» Прокофьев в операх советского периода возвращается к реалистическим сюжетам, к образам людей с искренними, естественными чуствами и стремлениями, с яркими, остро очерченными характерами, с ясно выраженными национальными чертами.
И если он довольно долго ищет сюжета для своей первой советской оперы, то затем с увлечением пишет одно произведение за другим. Так возникают «Семён Котко» (1939), «Обручение в монастыре» («Дуэнья», 1940), «Война и мир» {1941–1952) и «Повесть о настоящем человеке» (1947–1948). Каждая из этих опер обладает своим глубоко своеобразным, неповторимым обликом. «Семен Котко» — советская лирико-бытовая драма, «Дуэнья» — лирическая комедия на классический сюжет, «Война и мир» — монументальная русская народно-героическая эпопея с развитыми лирико-психологическими характеристиками, «Повесть о настоящем человеке» — современная лирическая монодрама. Повторяя применительно к каждой опере слово «лирический», мы акцентируем то неотъемлемое качество, которое свойственно оперному творчеству зрелого Прокофьева и которое делает его музыку такой близкой слушателю. Огромная теплота и человечность, характеристическая острота, тонкость психологического анализа и эпическая мощь, величавый размах — вот самые главные, решающие качества оперной драматургии Прокофьева, сделавшие ее ценнейшей частью советской музыкальной классики.
Для зрелых опер Прокофьева по-прежнему характерна теснейшая связь слова и музыкальной интонации. Продолжая традиции Мусоргского, композитор стремится в вокальных партиях своих опер воплотить черты душевного склада каждого действующего лица. Выдвигая на первый план неуклонно, целеустремленно развивающееся действие, Прокофьев сознательно избегает статичных оперных арий и других структурно законченных номеров. Если же встречаются в его операх подобные традиционные эпизоды, то они насыщены психологическим развитием, которое «маскирует» их завершенность.
В опере «Семен Котко» господствуют сочные образные характеристики, отчетливо слышатся омузыкаленные интонации современного народного говора, события развиваются с необыкновенной драматической напряженностью. В кульминационном третьем акте оперы музыка поднимается до небывалого в современной опере обобщения трагической жизненной ситуации (оккупация деревни, пожар, безумие Любочки).
В прелестной «Дуэнье» зажили новой жизнью остроумные полнокровные характеры веселой комедии Р. Шеридана. Здесь был простор для неиссякаемого прокофьевского юмора, но уже на новой, по сравнению с «Апельсинами», жизненно-реальной сюжетной основе.
Опера «Война и мир» занимает центральное место в последнем периоде творчества композитора — и потому, что здесь ярче, чем где-либо, звучит патриотическая тема, и потому, что в ней с особенной силой выявились ведущие черты его гения: склонность к лирике и эпосу.
Отбор эпизодов, произведенный в грандиозном романе Льва Толстого самим Прокофьевым и его сотрудницей по составлению либретто М. Мендельсон-Прокофьевой, очень типичен в этом смысле. Трогательно-чистый, юный облик Наташи Ростовой, стоящий в центре «лирической линии» оперы, стал одним из ярчайших созданий Прокофьева. Народно-эпическое начало воплощено во всех массовых сценах второй части оперы (8–13 картины), посвященной событиям Отечественной войны 1812 г. Музыкальное решение «сцен мира» и «сцен войны» свидетельствует об огромной чуткости композитора и о своеобразии его приемов. В одном произведении соединяются при этом жанровые признаки психологической драмы и эпической поэмы.
Последняя опера Прокофьева, «Повесть о настоящем человеке», занимает особое место в его творческом наследии. И не только потому, что в ней показан живой герой — наш современник. Самая ее композиция необычна: как правило, у Прокофьева действуют много героев, чьи судьбы переплетаются в драматургической ткани оперы, а здесь — в «фокусе» событий одно главное лицо, окруженное эпизодическими персонажами. Его душевный мир, становление его героического характера и служит «пружиной» движения сюжета. Опираясь на поддержку и сочувствие окружающих людей, Алексей побеждает силы, над которыми, казалось бы, не властен человек: преодолевая недуг, он добивается осуществления своей мечты вновь стать летчиком и вернуться в строй. Своей музыкой композитор создал характер нашего современника, мужественного советского человека, сильного духом и поддержкой народа.
Оперное творчество Прокофьева поражает многогранностью, широтой тематики и жанров. С щедростью подлинного гения намечает он новые дороги советского оперного искусства, к которым только начинают «подступать» сейчас другие композиторы. Раньше других начала осваиваться «линия» «Дуэньи»: уже вошли в репертуар театров вызванные ею к жизни оперы «Укрощение строптивой» Шебалина и «Хозяйка гостиницы» Спадавеккиа. Еще более богатые возможности сулит «освоение» прокофьевских опер на современную тему («Семен Котко», «Повесть о настоящем человеке»).
В. Панкратова, Л. Полякова
https://www.belcanto.ru/prokofiev_opera.html
Agleam
Грандмастер
6/24/2017, 12:33:04 AM
Прокофьев Соната для фортепиано № 1 фа минор ор. 1
puffthecat
Партитура для Прокофьев Соната для фортепиано № 1 фа минор ор. 1
Исполнитель Борис Берман
Прокофьев. Соната для фортепиано No. 1
Первая соната f-moll, op. 1 (1907—1909) посвящена В. М. Моралеву, страстному любителю музыки, много внимания уделявшему музыкальному развитию молодого композитора. Она не является в полном смысле сонатой; это типичное сонатное аллегро, первая часть «раскассированного», по словам композитора, сонатного цикла. Подтверждением тому служит не только история создания произведения, но и сама музыка. В сонате нет элементов сонатного цикла в сжатом виде. Это и не расширенное, выходящее за рамки сонатного аллегро одночастное произведение сонатной формы (типичная для послелистовского периода соната-поэма или соната-фантазия) .
Первая соната образовалась в результате переработки и отделки трехчастной второй из шести юношеских сонат его «старых тетрадей», откуда композитор неоднократно черпал материал для последующего творчества. Прокофьев отбросил вторую и третью части, а первую в переработанном виде назвал, не слишком задумываясь, очевидно, над вопросами формы, «сонатой».
скрытый текст
В Первой сонате еще далеко не откристаллизовался индивидуально-неповторимый музыкальный язык Прокофьева: об этом композитор, со свойственной ему искренностью, высказывался и сам. Действительно, при первом знакомстве произведение поражает своими «непрокофьевскими» и явно «неновыми» чертами, стилистическим сходством с музыкой Метнера (и «через Метнера» с Шуманом), отчасти Рахманинова, в какой-то степени раннего Скрябина. Не оригинальная, но приятная мелодика и гармония Первой сонаты порождена образами типично романтической патетики (в побочной партии явно ощущается интонационная общность с одной из тем сонаты fis-moll Шумана). Типично романтическими являются в сонате и аккордовая структура, и интенсивность альтераций. Произведение написано искренне, с темпераментом. Однако ни одна из характерных особенностей музыкального языка Прокофьева, за исключением разве полнокровной активности его, здесь не выявляется. (Обнаруживаемые лишь путем теоретического анализа такие типично прокофьевские частные детали его языка, как тритоновый тональный сдвиг в репризе (b — е), смелые тритоновые ходы в заключительной партии, едва заметные политональные элементы и даже более ощутимая, резкая отчлененность разделов формы, конечно, не могут изменить общего впечатления от сонаты.)
Не ощущается в Первой сонате и самобытный прокофьевский пианизм; это произведение еще всецело следует традициям пианизма романтиков.
Достаточно посмотреть на подчеркнуто традиционный романтический облик темы главной партии сонаты. Ее устремленно беспокойный характер (так же как и заключительной партии) дает представление о характере и стиле произведения в целом, акцентировании в нем субъективного начала именно в духе флорестановских образов Шумана.
В побочной же партии, с ее чертами созерцательной лиричности, — настроенность евсебиевская, несмотря на отдельные элементы приподнятости.
Сильно ощущается в сонате и неопытность автора (особенно фигурационное многословие, звуковые излишества в кульминации, полифоническая беспомощность, не свойственная эстетике Прокофьева гармоническая «умеренность» и т. д.).
Соната исполняется чрезвычайно редко и представляет интерес лишь как эпизод творческой биографии композитора. (Впервые соната была исполнена автором 21 февраля (6 марта) 1910 г. в Москве в зале Синодального училища на XIII музыкальной выставке М. А. Дейши-Сионицкой (опубликована в 1911 г. издательством Юргенсона).)
Не ощущается в Первой сонате и самобытный прокофьевский пианизм; это произведение еще всецело следует традициям пианизма романтиков.
Достаточно посмотреть на подчеркнуто традиционный романтический облик темы главной партии сонаты. Ее устремленно беспокойный характер (так же как и заключительной партии) дает представление о характере и стиле произведения в целом, акцентировании в нем субъективного начала именно в духе флорестановских образов Шумана.
В побочной же партии, с ее чертами созерцательной лиричности, — настроенность евсебиевская, несмотря на отдельные элементы приподнятости.
Сильно ощущается в сонате и неопытность автора (особенно фигурационное многословие, звуковые излишества в кульминации, полифоническая беспомощность, не свойственная эстетике Прокофьева гармоническая «умеренность» и т. д.).
Соната исполняется чрезвычайно редко и представляет интерес лишь как эпизод творческой биографии композитора. (Впервые соната была исполнена автором 21 февраля (6 марта) 1910 г. в Москве в зале Синодального училища на XIII музыкальной выставке М. А. Дейши-Сионицкой (опубликована в 1911 г. издательством Юргенсона).)
В. Дельсон
https://www.belcanto.ru/prokofiev_ps1.html
Agleam
Грандмастер
6/24/2017, 9:58:29 AM
Прокофьев. Фортепианное творчество
Часть 1
Фортепианные произведения Сергея Прокофьева — одна из наиболее интересных страниц его творчества. Известно, что композитор был исключительно своеобразным пианистом-виртуозом, что он замечательно ощущал инструментальную специфику фортепиано. С огромным мастерством воплощал Прокофьев свои оригинальные художественные замыслы в новаторском фортепианном письме и самобытном пианизме. Прокофьев — творец фортепианных произведений — и Прокофьев-пианист неотделимы друг от друга, и правильно понять эти явления можно только в их неразрывной взаимосвязи. (В этом отношении облик Прокофьева особенно ассоциируется со Скрябиным, специфика творчества и пианизм которого также чрезвычайно тесно связаны друг с другом. Интересующихся проблемой «Прокофьев и Скрябин» отсылаю к моей статье: В. Дельсон. Исполнение фортепианных произведений Скрябина и Прокофьева (сб. «Вопросы музыкально-исполнительского искусства», вып. III. М., 1962).)
скрытый текст
Явления, сходные с названными, встречаются и в других, смежных музыке, видах искусства. Вспомним, например, художественный облик Владимира Маяковского — поэта и чтеца-декламатора. Эти две стороны творческой личности Маяковского («сочинительская» и «артистическая») взаимообогащали и дополняли друг друга. Сравнение Прокофьева с Маяковским к тому же имеет и вполне конкретное обоснование, так как у обоих художников в юности было довольно много общего. (Их объединяло мужественное, активное, динамичное мироощущение, экспериментаторское и новаторское отношение к художественному творчеству. Будучи почти сверстниками (Маяковский родился в 1893, а Прокофьев — в 1891), они не избежали в начале творческого пути и одинаковых нигилистических ошибок, вытекавших, главным образом, из не всегда правильного решения ими вопроса взаимосвязи традиций и новаторства в искусстве. А ведь без этого невозможно подлинно прогрессивное движение вперед. Кроме того, вполне справедливо считая, что форма несет в себе и эмоциональную и познавательную, то есть в конечном счете содержательную нагрузку, они в юношеские годы не были свободны от иллюзий «самостоятельности формы».) Маяковский писал: «Мне ближе С. Прокофьев дозаграничного периода, Прокофьев стремительных грубых маршей».
Прокофьев сочинял для фортепиано, за небольшими исключениями, всю свою творческую жизнь. В фортепианном письме выкристаллизовывался его индивидуальный стиль, особенности его почерка. Его первые фортепианные опусы относятся еще к детским и отроческим годам, а последние сочинялись в период тяжелой болезни, накануне самой смерти.
Вклад композитора в фортепианную музыку огромен: 5 концертов с оркестром, 9 сонат, 3 сонатины, около 75 оригинальных пьес (в том числе 6 фортепианных циклов) и 50 транскрипций, главным образом своих же оркестровых произведений.
Фортепианные произведения Прокофьева открыли новую главу не только в русском, но и в мировом фортепианном творчестве. Композитор показал богатые возможности музыки для этого инструмента на пути взаимовлияния жанров. Так, например, воздействие симфонической, а особенно театральной музыки на фортепианную ни у кого не оказалось столь благотворно, как у Прокофьева; в то же время фортепианный жанр всецело сохранил свою инструментальную специфику.
Композитор внес освежающий и жизнеутверждающий элемент в пианистическую культуру XX века, внес в нее «осязаемую» конкретность и действенность. Свет и радость, юношеский задор и энергия в ранней фортепианной музыке Прокофьева, так же как и ее мягкие, глубоко человечные, порой нежные, а большей частью строгие лирические черты явились конкретными истоками воплощения оптимистической и мужественно гуманистической образности в советском фортепианном творчестве.
В значительной части своих произведений Прокофьев опирается на русские народнопесенные основы и «кучкистские» традиции. (Уже в детских фортепианных «Песенках» композитора нередко проскальзывали чисто русские народнопесенные обороты. Не случайно Д. Шостакович говорил о «врожденном чувстве русской народной интонации» в творчестве Прокофьева.) В немалой степени он воспринял и ряд черт европейской музыкальной классики XVIII и начала XIX веков, в особенности творчества Гайдна и раннего Бетховена (отчасти Д. Скарлатти). Но всегда Прокофьев оставался верен своему творческому принципу: опираться на традиции лишь для дальнейшего движения вперед, новаторски переосмысливать их и оставаться до конца художником своего времени, своего народа. «Поиски музыкального языка, созвучного эпохе социализма,— нелегкая, но благородная задача...— писал композитор,— только взяв прицел вперед, в завтрашний день, вы не останетесь позади, на уровне вчерашних требований».
Это постоянное стремление к современности толкало Прокофьева на вечные искания, вызывало его на яростную борьбу. «Он рубится впереди всех нас»,— говорил о Прокофьеве Н. Я. Мясковский.
Прогрессивные новаторские достижения Прокофьева обусловили жизнестойкость и бессмертие его фортепианным сочинениям.
Каковы же основные, важнейшие черты новаторства в фортепианном творчестве Прокофьева? Чтобы понять их, надо представить себе с достаточной ясностью те наиболее существенные, прогрессивные эстетические предпосылки, которые обусловили новый характер образности и, соответственно, новый язык его фортепианных сочинений.
Прокофьев сочинял для фортепиано, за небольшими исключениями, всю свою творческую жизнь. В фортепианном письме выкристаллизовывался его индивидуальный стиль, особенности его почерка. Его первые фортепианные опусы относятся еще к детским и отроческим годам, а последние сочинялись в период тяжелой болезни, накануне самой смерти.
Вклад композитора в фортепианную музыку огромен: 5 концертов с оркестром, 9 сонат, 3 сонатины, около 75 оригинальных пьес (в том числе 6 фортепианных циклов) и 50 транскрипций, главным образом своих же оркестровых произведений.
Фортепианные произведения Прокофьева открыли новую главу не только в русском, но и в мировом фортепианном творчестве. Композитор показал богатые возможности музыки для этого инструмента на пути взаимовлияния жанров. Так, например, воздействие симфонической, а особенно театральной музыки на фортепианную ни у кого не оказалось столь благотворно, как у Прокофьева; в то же время фортепианный жанр всецело сохранил свою инструментальную специфику.
Композитор внес освежающий и жизнеутверждающий элемент в пианистическую культуру XX века, внес в нее «осязаемую» конкретность и действенность. Свет и радость, юношеский задор и энергия в ранней фортепианной музыке Прокофьева, так же как и ее мягкие, глубоко человечные, порой нежные, а большей частью строгие лирические черты явились конкретными истоками воплощения оптимистической и мужественно гуманистической образности в советском фортепианном творчестве.
В значительной части своих произведений Прокофьев опирается на русские народнопесенные основы и «кучкистские» традиции. (Уже в детских фортепианных «Песенках» композитора нередко проскальзывали чисто русские народнопесенные обороты. Не случайно Д. Шостакович говорил о «врожденном чувстве русской народной интонации» в творчестве Прокофьева.) В немалой степени он воспринял и ряд черт европейской музыкальной классики XVIII и начала XIX веков, в особенности творчества Гайдна и раннего Бетховена (отчасти Д. Скарлатти). Но всегда Прокофьев оставался верен своему творческому принципу: опираться на традиции лишь для дальнейшего движения вперед, новаторски переосмысливать их и оставаться до конца художником своего времени, своего народа. «Поиски музыкального языка, созвучного эпохе социализма,— нелегкая, но благородная задача...— писал композитор,— только взяв прицел вперед, в завтрашний день, вы не останетесь позади, на уровне вчерашних требований».
Это постоянное стремление к современности толкало Прокофьева на вечные искания, вызывало его на яростную борьбу. «Он рубится впереди всех нас»,— говорил о Прокофьеве Н. Я. Мясковский.
Прогрессивные новаторские достижения Прокофьева обусловили жизнестойкость и бессмертие его фортепианным сочинениям.
Каковы же основные, важнейшие черты новаторства в фортепианном творчестве Прокофьева? Чтобы понять их, надо представить себе с достаточной ясностью те наиболее существенные, прогрессивные эстетические предпосылки, которые обусловили новый характер образности и, соответственно, новый язык его фортепианных сочинений.
Часть 2
Вы революционер в музыке,
а мы в жизни — нам надо работать вместе.
А. Луначарский С. Прокофьеву
Одной из характернейших черт передового искусства начала XX века является своеобразное преломление в нем поэтики обостренного контраста.
Поэтика контраста в творчестве художников этой эпохи вмещала в себе не только конфликт самих образов или столкновение эмоциональных антитез, но и их необыкновенно обнаженную взаимозависимость, взаимопроникновение; и в этом сказывалось не только своеобразие восприятия жизни, но и особенности отношения к искусству.
скрытый текст
Вспомним характерные черты всей поэзии Блока, ее типичную «стихию стихов». Вот начальная строка одного из ранних его стихотворений: «Пусть светит месяц — ночь темна» (1898), а вот написанная через двадцать лет: «Черный вечер, белый снег» (1918), или «Вы демон страшный и красивый» (1913), или «Покорствуй! Дерзай! Не покинь! Отойди!» (1906), или «Он, утверждая, отрицал и утверждал он отрицая» (поэма «Возмездие», 1910—1912).
Несколько позже поэтика взаимопроникающего контраста сказывается во всей полноте и мощи, хотя и в совершенно иной индивидуальной манере, в творчестве раннего Маяковского:
Хотите —
буду от мяса бешеный,
и, как небо, меняя тона,—
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!
Вспомним основную конфликтную коллизию в живописи Врубеля — коллизию его «Демонов». Она основана на диалектическом единстве могущества и скованности человеческих сил, на взаимопроникающем контрасте между титаническими стремлениями и невозможностью их воплощения («Сидящий демон», «Демон поверженный» и др.).
Вспомним, наконец, основные черты эстетики Скрябина — его стремления к «высшей грандиозности в сфере высшей утонченности», к синтезу монументального и камерного, стихийного и логического, к сопоставлению образов катастрофы с образами экстаза, образов действенного утверждения с образами созерцательного томления.
Не только принцип конфликта полярных образов света и тьмы, добра и зла, любви и ненависти, радости и горя, мира и вражды — принцип уже широко использованный классиками (от Шекспира до Гюго!), но именно небывало тесная связь, синтез, внутреннее единство этих образов и эмоциональных антитез как обостренное отражение единства противоречий взрывчатой действительности — вот что увлекало многих художников тех кризисных лет.
Именно это сближает друг с другом, подчас нарочито противопоставляемых лишь по легко обнаруживаемым отличиям их индивидуальных почерков, позднего Блока и раннего Маяковского, зрелого Скрябина и раннего Прокофьева, а впоследствии — Станиславского и Мейерхольда или Пудовкина и Эйзенштейна и т. д.
Поляризация контрастирующих начал и их взаимосвязь в единстве являются одной из ведущих черт музыки раннего Прокофьева. Ведь именно с этого Прокофьев и начинал, интуитивно отражая настроения предвоенных, военных и предреволюционных лет (1908—1917), характеризующихся бурной переоценкой и яростной ломкой эстетически норм. Правда, поэтика контраста в творчестве еще вполне аполитичного Прокофьева тех лет лишена непосредственного социального содержания, в ней было больше от неустойчивости поисков, разрушительности и деструктивности, чем от прямого отражения конфликтов самой действительности. Но отсюда же рождались и позитивное и конструктивное начала прокофьевского искусства.
«...История музыки не раз переживала периоды, когда исканий бывало больше, чем бесспорных находок, когда казалось, что нормы, сложившиеся в предшествующие эпохи, опрокинуты, а новые или не найдены, или менее совершенны. Но с течением времени на смену разрушенным принципам приходили новые: деструктивность превращалась в новую конструктивность»,— писал в связи с вопросами о «разрушительности» современной гармонии В. Цуккерман.
Будучи одной из основных эстетических предпосылок творчества раннего Прокофьева, поэтика контраста проходит как важнейший, но уже не всегда определяющий момент и через все дальнейшее его творчество. («Наиболее значительным сочинениям Прокофьева присуща обостренная контрастность музыкальных образов, воплощающих «полярные» явления современной жизни», — пишет и С. Слонимский в статье «Черты симфонизма С. Прокофьева» (сб. «Музыка и современность», вып. 1. М., 1962, стр. 57).) Содержание и направленность прокофьевских произведений 1934—1953 годов носят более непосредственный характер, их истоки имеют психологически более конкретные «жизненные» предпосылки (предчувствие грозных исторических событий, ненависть к разгулу фашизма, мысли и переживания, связанные с Великой Отечественной войной; настроения патриотизма, радость от победы гуманистических сил, предвосхищение светлого будущего и т. д.), предпосылки, с которыми поэтика контраста как нечто более абстрагированное тесно, но сложно переплетается. Поэтика контраста остается в творчестве композитора, но меняется ее качество, насыщаясь социальным содержанием, жизненной конкретностью.
С какими же художественными течениями связано своеобразное обращение Прокофьева, как и ряда других художников тех лет, к поэтике контраста, к острым драматическим коллизиям, в которых, как им представлялось, с особенной жизненной силой и романтической напряженностью могли бы отражаться противоречия действительности? Дело в том, что уже в искусстве предсоциалистической эпохи вызревали зерна нового характера соотношений реалистического и романтического направлений, окончательно сблизившихся лишь в искусстве нашего времени. Впрочем, «соперничавшие» друг с другом реализм и прогрессивный романтизм никогда не были в своей сути антагонистичны. «...Истинный реализм, реализм великий, реализм большого стиля, составляет самое сердце романтизма...»,— писал А. Блок.
У Прокофьева поэтика контраста проявилась с удивительной наглядностью в самых различных сторонах его творчества, выказывая в нем единство реалистических и романтических начал. (С. Слонимский в статье «Черты симфонизма С. Прокофьева» выводит вполне определенно положение о «сочетании эпических и романтических черт» в творчестве композитора из тезиса о присущей ему «обостренной контрастности музыкальных образов».) Вспомним столкновения его «разрушительных», «варварски» жестоких и яростных образов, с одной стороны, и образов утра и весны, светлой девической лирики, наивной детской непосредственности и чистоты — с другой: «Наваждение» или «Сарказмы», первая часть Седьмой или (еще резче выражено!) первая часть Шестой фортепианных сонат,— и, с другой стопоны, «Сказки старой бабушки», ряд «тихих» лирических «Мимолетностей», медленные средние части тех же сонат, Девятая соната. Динамические «скифские» образы буйной радости соседствуют с полярными созерцательными образами статичного «засыпания» и замирания или с образами просветленной печали, выросшими в его фортепианных сочинениях, прежде всего, из жанрового переосмысления театрального и кантатного творчества — образов Красавицы («Блудный сын»), Джульетты и Золушки, Софьи («Семен Котко») и Наташи («Война и мир»), Катерины («Сказ о каменном цветке»), Невесты («Александр Невский»), .
Прокофьев смело сталкивает образы реальные и сказочные, возвышенные и низменные, трагические и комедийные, наивные и саркастические (или даже демонические), созерцательные и динамичные, образы изобразительные и образы раздумий. Смело и остро, особенно в сонатном творчестве, композитор показывает взаимозависимость всех этих контрастных образов, обнажая особенно характерные для нашего времени взаимопроникновение и взаимодействие всех разноречивых сторон жизни.
А прокофьевские фактурные контрасты? Сопоставления широко напевной, лирической, порой подчеркнуто «высветленной» мелодии, уходящей своими корнями в русскую народную песенность и классические традиции русской лирики (главным образом, Римского-Корсакова),— и аккордовых грохотаний «сверх-fortissimo», приемов игры martellato, длительных эпизодов на острых staccato и резких акцентировках, гармонически жестких, «загруженных» звуковых комплексов, выполняющих функции затемненных тембровых пятен.
Таковы же принципы и его оркестровой контрастности: густые тембровые нагромождения — и прозрачно чистые солирующие тембры (особенно в высоких регистрах).
Обостренная поэтика контраста сказывается и в ладогармоническом языке Прокофьева, обосновывая и его просветленность, «чистоту», и его напряженность, «замутнение».
Светлая, обильная диатоника или фонические эффекты унисонной пустоты, с одной стороны, и широкое использование секундовых «гроздьев», острых интонаций тритона, тритонового и секундного соотношения тональностей — с другой. (Сочетание трезвучия с тритоном, так же как многозвучных аккордов с «пустыми» квинтами и квартами, — один из характернейших фонизмов прокофьевской аккордики, олицетворение поэтики взаимопроникающего контраста и в этой сфере музыкальной выразительности.) Порой ясная традиционная тоничность сталкивается с новаторски сложной полиладовостью и политональностью, а подчас и с граничащей с атональностью хроматизацией.
Тенденция к усилению контрастного начала охватывает — правда, в гораздо меньшей степени — и форму. Она сказывается и внутри цикла — между его частями и в самих частях крупных сочинений Прокофьева, в особенности в разделах сонатного аллегро. Вспомним сочетания его квадратно-симметричных структур с неуравновешенной, стихийной лавой движения, подрывающей пропорциональность и уравновешенность этих структур. Об этом же, хотя и не выдвигая поэтику контраста на передний план, писал И. Нестьев: «Стремление композитора к динамизации музыкальной формы сказалось и в максимальной обостренности контрастов. В его произведениях подчас резко сталкиваются образы светлой мечты и романтических порывов с бешеной яростью или дерзкой насмешкой. Противопоставление нежнейшей лирики и нервно-аппассионатного драматизма, типичное для многих непрограммных пьес Прокофьева, позволяет различить в его личной, субъективной сфере «две души», два полярных состояния: это — «Евсебий и Флорестан», воскресшие на музыкальной почве XX столетия». Не только «воскресшие», но обострившиеся в своей полярной контрастности и как бы спаявшиеся в диалектическом единстве, добавим мы со своей стороны,— и именно в этом их важнейшее отличие и новизна. Кроме того, у романтиков путь от образов контраста вел нередко к образам неудовлетворенности, смятения и далее — либо пессимизма, либо индивидуалистического бунтарства, а у Прокофьева (если взять общую тенденцию развития его творчества) — к образам жизнеутверждающего оптимизма, весеннего обновления и классической гармоничности. Таково коренное качественное отличие поэтики контраста романтиков и Прокофьева. (Если композитор в решении проблемы формообразования фортепианных произведений в чем-либо и отталкивался от эстетики формообразования романтиков, то в большей степени (как это, может, ни покажется с первого взгляда парадоксальным) от классической кристалличности формы Шопена, чем от беспокойно неуравновешенной, импровизационной формы Шумана, хотя не избежал воздействий и листовской свободной одночастности (например, в Третьей сонате или Первом фортепианном концерте).) Разве в музыке XVII, XVIII или XIX веков такая поэтика была столь поляризована, столь антагонистична, столь взаимопроникающа? Объективно, конечно, нет (хотя субъективно, с позиций слушателя тех времен, соответственные контрасты были достаточно ярки). Да иначе и быть не могло, ибо поэтика контраста в прошлом отражала меньшую поляризацию и меньшую антагонистичность самих жизненных противоречий, их меньшую масштабность, размах и напряженность. Ведь представление о размеpax гигантских социальных битв XX века не могло бы уместиться ни в какой, даже самой смелой фантазии художника прошлых столетий.
В значительной степени именно качественные особенности прокофьевской поэтики контраста вызвали и конденсированный лаконизм его фортепианного стиля, отказ от всякой «пассажной воды», от виртуозных рамплиссажей, украшательской орнаментики. Это не тот лаконизм ради лаконизма, которым подчас щеголяют некоторые из считающих единственно себя истинно современными художниками, хотя они столь же мало отражают действительность в ее магистральных путях развития, сколь и художники, ставящие перед собой в качестве первоочередной задачи динамизм ради динамизма или условность ради условности.
Лаконизм Прокофьева решительно не таков, ибо он, прежде всего, целенаправлен и исходит не от формы, выразительных средств и приемов высказывания, а от содержания. Здесь композитор в принципе идет по тому же новаторскому пути, что, скажем, Барток и Онеггер или Маяковский и Пикассо. Прокофьев знает, что новизна языка сама по себе не компенсирует недостаток значительности или глубины, и потому, воспринимая мир по преимуществу через призму контраста и борьбы гигантских исторических сил, хочет говорить о главном и большом. Он не имеет «времени и места» говорить о мелком, а потому высказывается в крупном плане, экономно, лапидарно и сжато, порой даже «вырубая» (как Маяковский) цельные «глыбы» мыслей и чувств. И в этом также — одно из существенных отличий его общественно направленного и углубленного творческого метода.
Весь характер фортепианного изложения, новые фактурные приемы (о них мы будем конкретно говорить по ходу рассмотрения отдельных произведений композитора) обусловлены, главным образом, этой новой поэтикой обостренного контраста; ею же вызван и новый пианизм Прокофьева как адекватное исполнительское выражение нового характера образности и изложения.
Несколько позже поэтика взаимопроникающего контраста сказывается во всей полноте и мощи, хотя и в совершенно иной индивидуальной манере, в творчестве раннего Маяковского:
Хотите —
буду от мяса бешеный,
и, как небо, меняя тона,—
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!
Вспомним основную конфликтную коллизию в живописи Врубеля — коллизию его «Демонов». Она основана на диалектическом единстве могущества и скованности человеческих сил, на взаимопроникающем контрасте между титаническими стремлениями и невозможностью их воплощения («Сидящий демон», «Демон поверженный» и др.).
Вспомним, наконец, основные черты эстетики Скрябина — его стремления к «высшей грандиозности в сфере высшей утонченности», к синтезу монументального и камерного, стихийного и логического, к сопоставлению образов катастрофы с образами экстаза, образов действенного утверждения с образами созерцательного томления.
Не только принцип конфликта полярных образов света и тьмы, добра и зла, любви и ненависти, радости и горя, мира и вражды — принцип уже широко использованный классиками (от Шекспира до Гюго!), но именно небывало тесная связь, синтез, внутреннее единство этих образов и эмоциональных антитез как обостренное отражение единства противоречий взрывчатой действительности — вот что увлекало многих художников тех кризисных лет.
Именно это сближает друг с другом, подчас нарочито противопоставляемых лишь по легко обнаруживаемым отличиям их индивидуальных почерков, позднего Блока и раннего Маяковского, зрелого Скрябина и раннего Прокофьева, а впоследствии — Станиславского и Мейерхольда или Пудовкина и Эйзенштейна и т. д.
Поляризация контрастирующих начал и их взаимосвязь в единстве являются одной из ведущих черт музыки раннего Прокофьева. Ведь именно с этого Прокофьев и начинал, интуитивно отражая настроения предвоенных, военных и предреволюционных лет (1908—1917), характеризующихся бурной переоценкой и яростной ломкой эстетически норм. Правда, поэтика контраста в творчестве еще вполне аполитичного Прокофьева тех лет лишена непосредственного социального содержания, в ней было больше от неустойчивости поисков, разрушительности и деструктивности, чем от прямого отражения конфликтов самой действительности. Но отсюда же рождались и позитивное и конструктивное начала прокофьевского искусства.
«...История музыки не раз переживала периоды, когда исканий бывало больше, чем бесспорных находок, когда казалось, что нормы, сложившиеся в предшествующие эпохи, опрокинуты, а новые или не найдены, или менее совершенны. Но с течением времени на смену разрушенным принципам приходили новые: деструктивность превращалась в новую конструктивность»,— писал в связи с вопросами о «разрушительности» современной гармонии В. Цуккерман.
Будучи одной из основных эстетических предпосылок творчества раннего Прокофьева, поэтика контраста проходит как важнейший, но уже не всегда определяющий момент и через все дальнейшее его творчество. («Наиболее значительным сочинениям Прокофьева присуща обостренная контрастность музыкальных образов, воплощающих «полярные» явления современной жизни», — пишет и С. Слонимский в статье «Черты симфонизма С. Прокофьева» (сб. «Музыка и современность», вып. 1. М., 1962, стр. 57).) Содержание и направленность прокофьевских произведений 1934—1953 годов носят более непосредственный характер, их истоки имеют психологически более конкретные «жизненные» предпосылки (предчувствие грозных исторических событий, ненависть к разгулу фашизма, мысли и переживания, связанные с Великой Отечественной войной; настроения патриотизма, радость от победы гуманистических сил, предвосхищение светлого будущего и т. д.), предпосылки, с которыми поэтика контраста как нечто более абстрагированное тесно, но сложно переплетается. Поэтика контраста остается в творчестве композитора, но меняется ее качество, насыщаясь социальным содержанием, жизненной конкретностью.
С какими же художественными течениями связано своеобразное обращение Прокофьева, как и ряда других художников тех лет, к поэтике контраста, к острым драматическим коллизиям, в которых, как им представлялось, с особенной жизненной силой и романтической напряженностью могли бы отражаться противоречия действительности? Дело в том, что уже в искусстве предсоциалистической эпохи вызревали зерна нового характера соотношений реалистического и романтического направлений, окончательно сблизившихся лишь в искусстве нашего времени. Впрочем, «соперничавшие» друг с другом реализм и прогрессивный романтизм никогда не были в своей сути антагонистичны. «...Истинный реализм, реализм великий, реализм большого стиля, составляет самое сердце романтизма...»,— писал А. Блок.
У Прокофьева поэтика контраста проявилась с удивительной наглядностью в самых различных сторонах его творчества, выказывая в нем единство реалистических и романтических начал. (С. Слонимский в статье «Черты симфонизма С. Прокофьева» выводит вполне определенно положение о «сочетании эпических и романтических черт» в творчестве композитора из тезиса о присущей ему «обостренной контрастности музыкальных образов».) Вспомним столкновения его «разрушительных», «варварски» жестоких и яростных образов, с одной стороны, и образов утра и весны, светлой девической лирики, наивной детской непосредственности и чистоты — с другой: «Наваждение» или «Сарказмы», первая часть Седьмой или (еще резче выражено!) первая часть Шестой фортепианных сонат,— и, с другой стопоны, «Сказки старой бабушки», ряд «тихих» лирических «Мимолетностей», медленные средние части тех же сонат, Девятая соната. Динамические «скифские» образы буйной радости соседствуют с полярными созерцательными образами статичного «засыпания» и замирания или с образами просветленной печали, выросшими в его фортепианных сочинениях, прежде всего, из жанрового переосмысления театрального и кантатного творчества — образов Красавицы («Блудный сын»), Джульетты и Золушки, Софьи («Семен Котко») и Наташи («Война и мир»), Катерины («Сказ о каменном цветке»), Невесты («Александр Невский»), .
Прокофьев смело сталкивает образы реальные и сказочные, возвышенные и низменные, трагические и комедийные, наивные и саркастические (или даже демонические), созерцательные и динамичные, образы изобразительные и образы раздумий. Смело и остро, особенно в сонатном творчестве, композитор показывает взаимозависимость всех этих контрастных образов, обнажая особенно характерные для нашего времени взаимопроникновение и взаимодействие всех разноречивых сторон жизни.
А прокофьевские фактурные контрасты? Сопоставления широко напевной, лирической, порой подчеркнуто «высветленной» мелодии, уходящей своими корнями в русскую народную песенность и классические традиции русской лирики (главным образом, Римского-Корсакова),— и аккордовых грохотаний «сверх-fortissimo», приемов игры martellato, длительных эпизодов на острых staccato и резких акцентировках, гармонически жестких, «загруженных» звуковых комплексов, выполняющих функции затемненных тембровых пятен.
Таковы же принципы и его оркестровой контрастности: густые тембровые нагромождения — и прозрачно чистые солирующие тембры (особенно в высоких регистрах).
Обостренная поэтика контраста сказывается и в ладогармоническом языке Прокофьева, обосновывая и его просветленность, «чистоту», и его напряженность, «замутнение».
Светлая, обильная диатоника или фонические эффекты унисонной пустоты, с одной стороны, и широкое использование секундовых «гроздьев», острых интонаций тритона, тритонового и секундного соотношения тональностей — с другой. (Сочетание трезвучия с тритоном, так же как многозвучных аккордов с «пустыми» квинтами и квартами, — один из характернейших фонизмов прокофьевской аккордики, олицетворение поэтики взаимопроникающего контраста и в этой сфере музыкальной выразительности.) Порой ясная традиционная тоничность сталкивается с новаторски сложной полиладовостью и политональностью, а подчас и с граничащей с атональностью хроматизацией.
Тенденция к усилению контрастного начала охватывает — правда, в гораздо меньшей степени — и форму. Она сказывается и внутри цикла — между его частями и в самих частях крупных сочинений Прокофьева, в особенности в разделах сонатного аллегро. Вспомним сочетания его квадратно-симметричных структур с неуравновешенной, стихийной лавой движения, подрывающей пропорциональность и уравновешенность этих структур. Об этом же, хотя и не выдвигая поэтику контраста на передний план, писал И. Нестьев: «Стремление композитора к динамизации музыкальной формы сказалось и в максимальной обостренности контрастов. В его произведениях подчас резко сталкиваются образы светлой мечты и романтических порывов с бешеной яростью или дерзкой насмешкой. Противопоставление нежнейшей лирики и нервно-аппассионатного драматизма, типичное для многих непрограммных пьес Прокофьева, позволяет различить в его личной, субъективной сфере «две души», два полярных состояния: это — «Евсебий и Флорестан», воскресшие на музыкальной почве XX столетия». Не только «воскресшие», но обострившиеся в своей полярной контрастности и как бы спаявшиеся в диалектическом единстве, добавим мы со своей стороны,— и именно в этом их важнейшее отличие и новизна. Кроме того, у романтиков путь от образов контраста вел нередко к образам неудовлетворенности, смятения и далее — либо пессимизма, либо индивидуалистического бунтарства, а у Прокофьева (если взять общую тенденцию развития его творчества) — к образам жизнеутверждающего оптимизма, весеннего обновления и классической гармоничности. Таково коренное качественное отличие поэтики контраста романтиков и Прокофьева. (Если композитор в решении проблемы формообразования фортепианных произведений в чем-либо и отталкивался от эстетики формообразования романтиков, то в большей степени (как это, может, ни покажется с первого взгляда парадоксальным) от классической кристалличности формы Шопена, чем от беспокойно неуравновешенной, импровизационной формы Шумана, хотя не избежал воздействий и листовской свободной одночастности (например, в Третьей сонате или Первом фортепианном концерте).) Разве в музыке XVII, XVIII или XIX веков такая поэтика была столь поляризована, столь антагонистична, столь взаимопроникающа? Объективно, конечно, нет (хотя субъективно, с позиций слушателя тех времен, соответственные контрасты были достаточно ярки). Да иначе и быть не могло, ибо поэтика контраста в прошлом отражала меньшую поляризацию и меньшую антагонистичность самих жизненных противоречий, их меньшую масштабность, размах и напряженность. Ведь представление о размеpax гигантских социальных битв XX века не могло бы уместиться ни в какой, даже самой смелой фантазии художника прошлых столетий.
В значительной степени именно качественные особенности прокофьевской поэтики контраста вызвали и конденсированный лаконизм его фортепианного стиля, отказ от всякой «пассажной воды», от виртуозных рамплиссажей, украшательской орнаментики. Это не тот лаконизм ради лаконизма, которым подчас щеголяют некоторые из считающих единственно себя истинно современными художниками, хотя они столь же мало отражают действительность в ее магистральных путях развития, сколь и художники, ставящие перед собой в качестве первоочередной задачи динамизм ради динамизма или условность ради условности.
Лаконизм Прокофьева решительно не таков, ибо он, прежде всего, целенаправлен и исходит не от формы, выразительных средств и приемов высказывания, а от содержания. Здесь композитор в принципе идет по тому же новаторскому пути, что, скажем, Барток и Онеггер или Маяковский и Пикассо. Прокофьев знает, что новизна языка сама по себе не компенсирует недостаток значительности или глубины, и потому, воспринимая мир по преимуществу через призму контраста и борьбы гигантских исторических сил, хочет говорить о главном и большом. Он не имеет «времени и места» говорить о мелком, а потому высказывается в крупном плане, экономно, лапидарно и сжато, порой даже «вырубая» (как Маяковский) цельные «глыбы» мыслей и чувств. И в этом также — одно из существенных отличий его общественно направленного и углубленного творческого метода.
Весь характер фортепианного изложения, новые фактурные приемы (о них мы будем конкретно говорить по ходу рассмотрения отдельных произведений композитора) обусловлены, главным образом, этой новой поэтикой обостренного контраста; ею же вызван и новый пианизм Прокофьева как адекватное исполнительское выражение нового характера образности и изложения.
https://www.belcanto.ru/prokofiev_pianomusic.html
Agleam
Грандмастер
6/24/2017, 10:13:57 AM
Agleam
Грандмастер
6/26/2017, 11:22:14 PM
Прокофьев. Фортепианное творчество
Часть 3
Другой важнейшей эстетической предпосылкой фортепианного языка Прокофьева является его новаторское отношение к психологии музыкального восприятия. Мы говорим о принципе компенсации сложного простым. Его задача — облегчить восприятие, придать выраженному усложненно черты доступности. Этот принцип отвечает стремлению композитора обеспечить своему творчеству широкую общественную функцию, глубоко органичному (у раннего Прокофьева, главным образом, подсознательному) ощущению социальной роли своего искусства. Прокофьев не только «не хочет», но и «не может» стать художником для немногих. (Прокофьев и в этом отношении перекликается с Бартоком. «В качестве важнейшего композиционного приема Бартока следует отличать его склонность к сопоставлению величайшей сложности с удивительной простотой,— пишет д-р В. Зигмунд-Шульце в работе «Роль мелодии в музыке социалистического реализма». — Это уже нечто большее, чем чисто художественный прием, ибо отвечает некой философской потребности...» (цит. по сб. «Интонация и музыкальный образ». М., 1965, стр. 179—180).)
скрытый текст
Чтобы понять этот принцип компенсации, необходимо знать, как вообще относился Прокофьев к понятиям «сложного» и «простого» в искусстве, в чем заключалось его стремление к «новой простоте». Понятие простоты никогда не отождествлялось им с понятием бульгарного примитива, затасканного трафарета, а понятие сложного — с нарочитым изыском или самодельным украшательством. Прокофьев стремился к «необыкновенной простоте», как бы переосмысливая известное изречение великого Дидро: «все обыкновенное просто, но не все простое обыкновенно». Он стремился к простоте, выражающей внутреннее эмоциональное напряжение и большую (подчас сложную!) мысль во внешне сдержанных, лаконичных формах высказывания. Он не любил того приподнятого, аффектированного эмоционализма, какой нередко предстает перед нами в искусстве Ламартина, Гюго, Листа, Вагнера, Мейербера, Делакруа. Такой эмоционализм казался ему напыщенным, позерским, риторическим, старомодным.
Не импонировали его индивидуальному вкусу и черты «открытости» в эмоционализме Чайковского, Рахманинова, Скрябина. Таков был его индивидуальный эстетический идеал, противопоставленный своей целомудренной сдержанностью и строгостью как прямолинейно эмоциональному «нажиму» романтиков, так и предельно утонченной изысканности импрессионистов. (Не случайно, он всю жизнь восторгался Гайдном и Моцартом, Бетховеном и Шубертом, глубоко любил Глинку, Мусоргского, Бородина, Римского-Корсакова.) Он боролся за этот идеал в своем творчестве, упорно искал форму его воплощения и приближался к нему в разные периоды творчества с разной степенью успеха.
Можно сказать, что в своей эстетике, в своем понимании музыкально-прекрасного Прокофьев придерживался народной мудрости: «красота — простота, красивость — пестрота». К художественным основам музыкального языка лучших произведений композитора очень точно подходят слова Белинского: «...Простота есть необходимое условие художественного произведения, по своей сущности отрицающее всякое внешнее украшение, всякую изысканность. Простота есть красота истины».
Не отказываясь от новаторских основ своего искусства, Прокофьев вынужден был упорно искать пути его широкой общезначимости, его народности. Широко известны слова композитора: «...о манере изложения: оно должно быть ясным и простым, но не трафаретным... Простота должна быть не старой простотой, а новой простотой». По существу, Прокофьев развивал известную мысль Шумана о том, что мелодия не должна быть такой, чтобы каждый шаг ее можно было предугадать. Так начал выкристаллизовываться в трудных творческих экспериментах его принцип компенсации сложного простым. В самом деле, ведь внедряя в единую систему выразительных средств трудно воспринимаемое, субъективно или символически зашифрованное (сложное) и легко воспринимаемое, объективно общезначимое (простое), композитор как бы «разъясняет» неопределенное — определенным, туманное — ясным, неустойчивое и колеблющееся — четким и устойчивым. В этом принципе — одна из немаловажных причин популярности многих «сложных» творений Прокофьева. (Небезынтересно, что композитора уже в годы ранней молодости даже в творчестве других авторов прельщало соединение простого со сложным. Так, например, в нотографической заметке о трех детских песенках И. Стравинского Прокофьев восторженно писал: «Оставшаяся в неприкосновенности детская простота вокальной партии в соединении с изощренным аккомпанементом производит необычайно пикантное впечатление».)
Прокофьевское новаторство — это не только использование новых средств и небывалых приемов, но и — в еще большей степени — новизна самого использования старых средств и традиционных приемов, обновление самих жанров, а кое-где даже формы, то есть подлинный синтез традиций и новаторства в сфере языка. Таково, например, переинтонирование Прокофьевым знакомых интонаций, образующее смещение привычных ладовых опор. Иногда даже простая перегруппировка или чуть заметная переакцентировка устоявшихся средств выразительности создает в его музыке ощущение новизны, не отягощая восприятия. Именно принцип «обновления традиций» дает нам ключ к пониманию того, почему его кажущиеся с первого взгляда «путаными» мелодические «плавания» с неожиданно широкими, смелыми скачками органично и естественно сосуществуют с нарочито элементарным, удивительно доступным ритмом и ясным, определенным кадансированием, в котором графически очерчиваются любые мелодические блуждания.
Вспомним частые в его произведениях сопоставления типично колористических эффектов гармонии (эффектов более характерных именно для музыки конца XIX и начала XX веков) с нарочито простейшими кадансами, порой элементарно традиционными, даже «вызывающе» схематичными и ясными (например, метрически подчеркиваемые и особенно любимые им полные и совершенные кадансы, характерные для эпохи классицизма). (В этом отношении любопытна ассоциация с активно внедряющимся в советскую поэзию еще со времен В. Маяковского приемом совмещения сложных резко ассонансных рифм с соседними, простейшими, резко консонансными рифмами (при перекрестной рифмовке в четырехстрочных строфах). Таким образом, «расшатывающий» стих ассонанс как бы компенсируется «скрепляющим» его консонансом (этот прием, в частности, интенсивно используется в стихах Е. Евтушенко и А. Вознесенского).)
И в других случаях, когда имеется явная гегемония ритмического начала, гегемония «общих форм движения» (Токката, ор. 11, Токката из Второго концерта, финалы Седьмой, отчасти Восьмой сонат и т. д.), ладогармоническая сторона весьма сложна, смела, подчас даже прихотлива. (Здесь необходимо отметить, что с конца XIX столетия сильно возросла тенденция к самостоятельности, «независимости» ритма от мелодии и гармонии, и своего рода самодовлеющему гипнозу ритма (Стравинский, Барток, Шостакович, иногда Орф). Поддался некоторым влияниям этих тенденций к «гипертрофии ритма», к «образному ритму» и Прокофьев.)
Во многих монументальных произведениях Прокофьева в инструментальном жанре, и особенно в фортепианных произведениях, казалось бы плавная и ясная мелодическая линия (даже нередко традиционно, как в классицизме XVIII века, базирующаяся на простейших опорах мажорного или минорного трезвучий) органически сочетается с далекими ладовыми «отступлениями», внезапными угловатыми изгибами и скачками на тритон, септиму, нону или расцвечивается чисто русской импровизационной подголосочностью («скупыми» подголосками, обостряющими ладовую структуру мелоса). Нередко именно отсюда, от подголосочности, возникают подвижность басового голоса, выдержанные остинато, «гудошные» (как у Бородина) органные пункты, контрапунктические сплетения тем и голосов. Здесь как бы осуществляется зеркальное отражение того же принципа — то есть простое в целях его обогащения компенсируется сложным.
Таков же смысл и сочетания его новаторской гармонии с классически ясной формой (например, в сонатах с их четким разграничением партий и разделов и традиционным последованием частей сонатного цикла в целом). Кстати, классическую сонатную форму Прокофьев еще в 1918 году назвал в одном интервью «самой гибкой формой в музыке».
Однако сочетание сложного с простым, свойственное Прокофьеву уже в самом начале его творческого пути, не приводило к механическому суммированию разностильных приемов выражения, а создавало их новое качество. Так в результате органического синтезирования, взаимопроникновения казалось бы разностильных элементов создавалась новая стилистика, новая система выразительности. И эта новая, индивидуально неповторимая и специфически прокофьевская стилистика является одним из интереснейших примеров взаимодействия средств художественной выразительности, примеров многогранной и внутренне органичной диалектичности прокофьевского творчества.
Не импонировали его индивидуальному вкусу и черты «открытости» в эмоционализме Чайковского, Рахманинова, Скрябина. Таков был его индивидуальный эстетический идеал, противопоставленный своей целомудренной сдержанностью и строгостью как прямолинейно эмоциональному «нажиму» романтиков, так и предельно утонченной изысканности импрессионистов. (Не случайно, он всю жизнь восторгался Гайдном и Моцартом, Бетховеном и Шубертом, глубоко любил Глинку, Мусоргского, Бородина, Римского-Корсакова.) Он боролся за этот идеал в своем творчестве, упорно искал форму его воплощения и приближался к нему в разные периоды творчества с разной степенью успеха.
Можно сказать, что в своей эстетике, в своем понимании музыкально-прекрасного Прокофьев придерживался народной мудрости: «красота — простота, красивость — пестрота». К художественным основам музыкального языка лучших произведений композитора очень точно подходят слова Белинского: «...Простота есть необходимое условие художественного произведения, по своей сущности отрицающее всякое внешнее украшение, всякую изысканность. Простота есть красота истины».
Не отказываясь от новаторских основ своего искусства, Прокофьев вынужден был упорно искать пути его широкой общезначимости, его народности. Широко известны слова композитора: «...о манере изложения: оно должно быть ясным и простым, но не трафаретным... Простота должна быть не старой простотой, а новой простотой». По существу, Прокофьев развивал известную мысль Шумана о том, что мелодия не должна быть такой, чтобы каждый шаг ее можно было предугадать. Так начал выкристаллизовываться в трудных творческих экспериментах его принцип компенсации сложного простым. В самом деле, ведь внедряя в единую систему выразительных средств трудно воспринимаемое, субъективно или символически зашифрованное (сложное) и легко воспринимаемое, объективно общезначимое (простое), композитор как бы «разъясняет» неопределенное — определенным, туманное — ясным, неустойчивое и колеблющееся — четким и устойчивым. В этом принципе — одна из немаловажных причин популярности многих «сложных» творений Прокофьева. (Небезынтересно, что композитора уже в годы ранней молодости даже в творчестве других авторов прельщало соединение простого со сложным. Так, например, в нотографической заметке о трех детских песенках И. Стравинского Прокофьев восторженно писал: «Оставшаяся в неприкосновенности детская простота вокальной партии в соединении с изощренным аккомпанементом производит необычайно пикантное впечатление».)
Прокофьевское новаторство — это не только использование новых средств и небывалых приемов, но и — в еще большей степени — новизна самого использования старых средств и традиционных приемов, обновление самих жанров, а кое-где даже формы, то есть подлинный синтез традиций и новаторства в сфере языка. Таково, например, переинтонирование Прокофьевым знакомых интонаций, образующее смещение привычных ладовых опор. Иногда даже простая перегруппировка или чуть заметная переакцентировка устоявшихся средств выразительности создает в его музыке ощущение новизны, не отягощая восприятия. Именно принцип «обновления традиций» дает нам ключ к пониманию того, почему его кажущиеся с первого взгляда «путаными» мелодические «плавания» с неожиданно широкими, смелыми скачками органично и естественно сосуществуют с нарочито элементарным, удивительно доступным ритмом и ясным, определенным кадансированием, в котором графически очерчиваются любые мелодические блуждания.
Вспомним частые в его произведениях сопоставления типично колористических эффектов гармонии (эффектов более характерных именно для музыки конца XIX и начала XX веков) с нарочито простейшими кадансами, порой элементарно традиционными, даже «вызывающе» схематичными и ясными (например, метрически подчеркиваемые и особенно любимые им полные и совершенные кадансы, характерные для эпохи классицизма). (В этом отношении любопытна ассоциация с активно внедряющимся в советскую поэзию еще со времен В. Маяковского приемом совмещения сложных резко ассонансных рифм с соседними, простейшими, резко консонансными рифмами (при перекрестной рифмовке в четырехстрочных строфах). Таким образом, «расшатывающий» стих ассонанс как бы компенсируется «скрепляющим» его консонансом (этот прием, в частности, интенсивно используется в стихах Е. Евтушенко и А. Вознесенского).)
И в других случаях, когда имеется явная гегемония ритмического начала, гегемония «общих форм движения» (Токката, ор. 11, Токката из Второго концерта, финалы Седьмой, отчасти Восьмой сонат и т. д.), ладогармоническая сторона весьма сложна, смела, подчас даже прихотлива. (Здесь необходимо отметить, что с конца XIX столетия сильно возросла тенденция к самостоятельности, «независимости» ритма от мелодии и гармонии, и своего рода самодовлеющему гипнозу ритма (Стравинский, Барток, Шостакович, иногда Орф). Поддался некоторым влияниям этих тенденций к «гипертрофии ритма», к «образному ритму» и Прокофьев.)
Во многих монументальных произведениях Прокофьева в инструментальном жанре, и особенно в фортепианных произведениях, казалось бы плавная и ясная мелодическая линия (даже нередко традиционно, как в классицизме XVIII века, базирующаяся на простейших опорах мажорного или минорного трезвучий) органически сочетается с далекими ладовыми «отступлениями», внезапными угловатыми изгибами и скачками на тритон, септиму, нону или расцвечивается чисто русской импровизационной подголосочностью («скупыми» подголосками, обостряющими ладовую структуру мелоса). Нередко именно отсюда, от подголосочности, возникают подвижность басового голоса, выдержанные остинато, «гудошные» (как у Бородина) органные пункты, контрапунктические сплетения тем и голосов. Здесь как бы осуществляется зеркальное отражение того же принципа — то есть простое в целях его обогащения компенсируется сложным.
Таков же смысл и сочетания его новаторской гармонии с классически ясной формой (например, в сонатах с их четким разграничением партий и разделов и традиционным последованием частей сонатного цикла в целом). Кстати, классическую сонатную форму Прокофьев еще в 1918 году назвал в одном интервью «самой гибкой формой в музыке».
Однако сочетание сложного с простым, свойственное Прокофьеву уже в самом начале его творческого пути, не приводило к механическому суммированию разностильных приемов выражения, а создавало их новое качество. Так в результате органического синтезирования, взаимопроникновения казалось бы разностильных элементов создавалась новая стилистика, новая система выразительности. И эта новая, индивидуально неповторимая и специфически прокофьевская стилистика является одним из интереснейших примеров взаимодействия средств художественной выразительности, примеров многогранной и внутренне органичной диалектичности прокофьевского творчества.
https://www.belcanto.ru/prokofiev_pianomusic.html
Agleam
Грандмастер
6/26/2017, 11:47:18 PM
Четыре пьесы op.4 "Дивертисмент", худ.рук. Илья Иофф
Leonid Toropov
Сергей Прокофьев (Sergei Prokofiev) - Четыре пьесы соч.4 (версия для струнного оркестра)
I. Воспоминания
II. Порыв
III. Отчаяние
IV. Наваждение
Камерный оркестр «Дивертисмент», Илья Иофф - худ.рук., дирижёр и солист (скрипка)
"Петербургская музыкальная весна" - 52-й международный музыкальный фестиваль (Союз композиторов СПб https://www.spb-composers.ru/
https://www.philharmonia.spb.ru/afisha... Малый Зал Филармонии, Невский, 30
Прокофьев. Пьесы для фортепиано Oр. 3 («Сказка», «Шутка», «Марш», «Призрак») и Oр. 4 («Воспоминание», «Порыв», «Отчаяние», «Наваждение»)
Четыре пьесы, ор. 3 («Сказка», «Шутка», «Марш» и «Призрак») сочинялись в 1907—1908 годах и дорабатывались в 1911, а Четыре пьесы, ор. 4 («Воспоминание», «Порыв», «Отчаяние» и «Наваждение») Прокофьев начал писать в 1908, а окончательно «подчищал» в 1912. Эти восемь программных пьес определяют почти весь дальнейший путь выпуклой, конкретной образности фортепианного мышления Прокофьева, той образности, которая являлась основой его лучших произведений для фортепиано. Здесь начал сформировываться, наряду со специфическим пианизмом, наметившимся уже в этюдах ор. 2, ряд важнейших характеристических приемов его фортепианного языка.
Восемь пьес ор. 3 и ор. 4 написаны с изобретательным своеобразием, но в то же время и с убедительной простотой. Прокофьев, в те годы еще в большей степени интуитивно, чем осознанно, с вызывающей смелостью синтезирует эти два понятия — «своеобразие» и «простота», лишь впоследствии осмысливая их до конца.
скрытый текст
Показательно, что, несмотря на явно выраженные в пьесах ор. 3 и ор. 4 тенденции к образной ясности и наглядности, Прокофьев не решался показывать их ни Глазунову, ни даже менее строго настроенному Лядову. Он был уверен в упреке с их стороны за дерзкую «левизну», за якобы ломку лучших традиций русской и вообще классической музыки. Вот именно новаторского преобразования классических и, в особенности, кучкистских традиций в его раннем творчестве, а не их грубой ломки, как это односторонне оценивали явные недоброжелатели прокофьевской музыки, слишком часто не замечали даже многие виднейшие музыканты того времени (Глазунов, Рахманинов, Метнер, Лядов, Есипова, Зилоти).
В восьми пьесах ор. З и ор. 4 Прокофьев охватывает три группы образов. Во-первых, самоуглубленности и мягкого лиризма («Сказка», «Воспоминание»), одну из важнейших образных сфер его творчества, постепенно приобретавшую все большее и большее значение. Во-вторых, остро напряженного, порой нервного драматизма («Призрак», «Порыв», «Отчаяние», «Наваждение»), образов активно развиваемых в его творчестве заграничного периода («Огненный ангел», Третья, а отчасти и Четвертая симфонии) и завершающих свое развитие, в сильно переосмысленном и углубленном виде, в его триаде поздних фортепианных сонат (Шестой, Седьмой и Восьмой). И, наконец, в-третьих, образов задорно дерзкой шутки, афористического юмора («Шутка», «Марш»).
«Сказка», открывающая цикл пьес ор. 3,— по существу, первое подлинно лирическое сочинение композитора. И сразу же тема лирической сказочности принимает в творчестве Прокофьева подчеркнуто национальный, русский колорит. Как бы овеянное мягкой дымкой воспоминаний, эпически спокойно течет повествование. Характерны и диатонический лад на излюбленных «белых клавишах», и гусельные «переборы» в левой руке (начиная с т. 4), и октавные ходы (pianissimo pesante с т. 18), и типично прокофьевские, обаятельные «засыпания» в конце (ritenuto и Lento). Здесь слышатся интонации и гармонии ряда последующих сочинений композитора, еще не до конца раскрывающиеся черты образности его Andante Второй сонаты, ряда «Мимолетностей» (№№ 16, 17 и др.), первой и второй частей Четвертой сонаты, «Сказок старой бабушки», четвертой вариации Третьего концерта, Andante caloroso Седьмой сонаты... В то же время гармонические сложности этой пьесы являют собой образец раннего становления в его ладотональном мышлении приемов хроматизированной диатоники как системы. (Подробно по этому поводу смотри работу Ю. Холопова «Современные черты гармонии Прокофьева» (М., 1967, стр. 237—238).)
Эту же линию продолжает и углубляет пьеса «Воспоминание» (ор. 4). Ремарки «спокойно» и «задумчиво» раскрывают сосредоточенную самоуглубленность авторского замысла. Тема мягко проплывает меж сплетений альтерированных созвучий, точно лодка сквозь заросшие воды затона. Прозрачное голосоведение и колоритные кадансы полны мечтательной сказочности и покойных реминисценций далекого былого.
Пьеса «Призрак» (ор. 3) открывает наиболее драматичный и экспрессивный круг образов рассматриваемого цикла. «Призрак исполняется быстро, мрачно и туманно. Это — какие-то неясные контуры фигур в темноте, только в середине какой-то ослепительный луч пронзает темноту, но затем все исчезает так же быстро и тревожно, как и появилось», — пишет автор. Здесь, а еще более в последующих произведениях («Порыв», «Отчаяние», «Наваждение») оригинально преломляются близкие определенному кругу образов Блока, мрачные видения «ночного города», породившие поэтику контрастов в творчестве поэта.
С другой стороны, эти пьесы Прокофьева вполне непосредственно, хотя и с индивидуально неповторимой новизной, развивают линию мрачной фантастики Мусоргского («Ночь на Лысой горе», «Баба Яга» из «Картинок с выставки» и т. п.).
Так, в пьесе «Призрак» (как и в «Наваждении») нас поражает соединение фантастического, загадочного с вполне конкретным, реальным. Это заметил еще в 1918 году В. Каратыгин, указав, что Прокофьев уже «...в начале своей композиторской деятельности заявил себя художественным материалистом. Испытываемые им страсти и «Наваждения», рассказываемые им «Сказки» и «Легенды», видимые им «Призраки» словно обладают вещественной плотностью, проявляют активнейшее волевое напряжение».
«Порыв» (ор. 4) создает образ нервного беспокойства и устремления. Это — стилистически несколько осовремененная, хотя и давно знакомая романтическая стихия шумановского плана.
«Отчаяние» (ор. 4) — первое в прокофьевском творчестве выражение трагического начала, эмоций страдания. Воплощая чувство безысходности, композитор использует (также впервые) свой излюбленный прием ostinato — бесконечного повторения интонации из трех хроматически спускающихся звуков. Прием этот действует с гипнотической властностью, и мотив, становясь фоном, усиливает экспрессию возгласов стенания:
Наиболее смелая, стихийно мощная и дерзко впечатляющая пьеса этой группы — «Наваждение» (ор. 4) (Prestissimo fantastico). Прокофьев начал писать ее в 1907 году, но окончательно отредактировал лишь в 1911. «Страшные всадники степей, подавляющие всякое появление жизни» (Б. Асафьев); «насильственное вторжение злых фантастических сил, враждебных человеку» (И. Нестьев) — так можно ассоциировать этот остро экспрессивный образ захватывающей силы.
Здесь и зловещие басовые форшлаги из нескольких звуков (тираты), и «дьявольские» малые ноны, и грозные тритоновые созвучия, и глиссандо, и острые стаккато, и приемы игры martellato — все служит передаче злого и дикого начала. Но основное — это неизменно «вдалбливаемое» повторение одной темы, которая появляется издалека, но затем звучит все настойчивее, перерастая в победный клич варварства. Вот где истоки ярости Шестой сонаты Прокофьева — вершины отображения в его фортепианном творчестве образов насилия и неистовой жестокости. Но если в «Наваждении» это лишь «скифствующая дикость» степей, то в сонате — социально более определившееся, хотя также весьма обобщенное, выражение бесчеловечной жестокости в действительности 40-х годов (фашизм, яростный оскал приближающейся войны). (Интерес к «варварской стихийности» возник одновременно у совершенно разных композиторов в первом и втором десятилетиях XX века (Стравинский, Прокофьев, Барток). Достаточно сравнить «Allegro barbaro» Бартока (1911) и «Наваждение» Прокофьева, образная общность которых несомненна. Есть в этой многозначной образности и скрытый подтекст протеста, с одной стороны, и радостное предчувствие пробудившейся народно-бунтарской стихии — с другой. Таков подтекст «язычества» и «скифства» в «Весне священной» Стравинского и в опоэтизированных образах языческой Руси С. Городецкого, Н. Рериха и других.)
Последняя группа образов представлена в юмористических пьесках «Шутка» и «Марш» (ор. 3). «Шутка» задорно танцевальна и забавна: только так воспринимается острота ее гармонических дерзостей и звуковых наложений, сменяющихся столь же забавными, схематично упрощенными кадансами. Частые «соседства» forte и piano и господствующий в пьесе прием стаккатного извлечения звука вносят черты буффонадности.
Написанный в том же плане «Марш» со своей насмешливо показной, подчеркиваемой чеканностью — также юношеская забава, желание подерзить (музыкально «пошалить») от избытка сил и полнокровности мироощущения. Предельная упрощенность акцентированного ритма в этих двух пьесах органически сочетается со сложностью последования неразрешающихся альтерированных септаккордов (так же, как общая острота и неустойчивость гармонии — с ясностью и устойчивостью кадансов). Создается упоминавшаяся выше психологическая компенсация в восприятии сложного в единстве с простым. Кстати, в этом «Марше» Прокофьев впервые вводит цепь тритоновых ходов баса, внося тем самым некоторые элементы неопределенности в обычно четкие смены гармонических функций (тоника-доминанта) в маршевом жанре. И это также можно рассматривать как попытку синтезировать простую и четкую маршевую ритмику с функционально сложной («дезориентирующей») басовой основой.
В восьми пьесах ор. З и ор. 4 Прокофьев охватывает три группы образов. Во-первых, самоуглубленности и мягкого лиризма («Сказка», «Воспоминание»), одну из важнейших образных сфер его творчества, постепенно приобретавшую все большее и большее значение. Во-вторых, остро напряженного, порой нервного драматизма («Призрак», «Порыв», «Отчаяние», «Наваждение»), образов активно развиваемых в его творчестве заграничного периода («Огненный ангел», Третья, а отчасти и Четвертая симфонии) и завершающих свое развитие, в сильно переосмысленном и углубленном виде, в его триаде поздних фортепианных сонат (Шестой, Седьмой и Восьмой). И, наконец, в-третьих, образов задорно дерзкой шутки, афористического юмора («Шутка», «Марш»).
«Сказка», открывающая цикл пьес ор. 3,— по существу, первое подлинно лирическое сочинение композитора. И сразу же тема лирической сказочности принимает в творчестве Прокофьева подчеркнуто национальный, русский колорит. Как бы овеянное мягкой дымкой воспоминаний, эпически спокойно течет повествование. Характерны и диатонический лад на излюбленных «белых клавишах», и гусельные «переборы» в левой руке (начиная с т. 4), и октавные ходы (pianissimo pesante с т. 18), и типично прокофьевские, обаятельные «засыпания» в конце (ritenuto и Lento). Здесь слышатся интонации и гармонии ряда последующих сочинений композитора, еще не до конца раскрывающиеся черты образности его Andante Второй сонаты, ряда «Мимолетностей» (№№ 16, 17 и др.), первой и второй частей Четвертой сонаты, «Сказок старой бабушки», четвертой вариации Третьего концерта, Andante caloroso Седьмой сонаты... В то же время гармонические сложности этой пьесы являют собой образец раннего становления в его ладотональном мышлении приемов хроматизированной диатоники как системы. (Подробно по этому поводу смотри работу Ю. Холопова «Современные черты гармонии Прокофьева» (М., 1967, стр. 237—238).)
Эту же линию продолжает и углубляет пьеса «Воспоминание» (ор. 4). Ремарки «спокойно» и «задумчиво» раскрывают сосредоточенную самоуглубленность авторского замысла. Тема мягко проплывает меж сплетений альтерированных созвучий, точно лодка сквозь заросшие воды затона. Прозрачное голосоведение и колоритные кадансы полны мечтательной сказочности и покойных реминисценций далекого былого.
Пьеса «Призрак» (ор. 3) открывает наиболее драматичный и экспрессивный круг образов рассматриваемого цикла. «Призрак исполняется быстро, мрачно и туманно. Это — какие-то неясные контуры фигур в темноте, только в середине какой-то ослепительный луч пронзает темноту, но затем все исчезает так же быстро и тревожно, как и появилось», — пишет автор. Здесь, а еще более в последующих произведениях («Порыв», «Отчаяние», «Наваждение») оригинально преломляются близкие определенному кругу образов Блока, мрачные видения «ночного города», породившие поэтику контрастов в творчестве поэта.
С другой стороны, эти пьесы Прокофьева вполне непосредственно, хотя и с индивидуально неповторимой новизной, развивают линию мрачной фантастики Мусоргского («Ночь на Лысой горе», «Баба Яга» из «Картинок с выставки» и т. п.).
Так, в пьесе «Призрак» (как и в «Наваждении») нас поражает соединение фантастического, загадочного с вполне конкретным, реальным. Это заметил еще в 1918 году В. Каратыгин, указав, что Прокофьев уже «...в начале своей композиторской деятельности заявил себя художественным материалистом. Испытываемые им страсти и «Наваждения», рассказываемые им «Сказки» и «Легенды», видимые им «Призраки» словно обладают вещественной плотностью, проявляют активнейшее волевое напряжение».
«Порыв» (ор. 4) создает образ нервного беспокойства и устремления. Это — стилистически несколько осовремененная, хотя и давно знакомая романтическая стихия шумановского плана.
«Отчаяние» (ор. 4) — первое в прокофьевском творчестве выражение трагического начала, эмоций страдания. Воплощая чувство безысходности, композитор использует (также впервые) свой излюбленный прием ostinato — бесконечного повторения интонации из трех хроматически спускающихся звуков. Прием этот действует с гипнотической властностью, и мотив, становясь фоном, усиливает экспрессию возгласов стенания:
Наиболее смелая, стихийно мощная и дерзко впечатляющая пьеса этой группы — «Наваждение» (ор. 4) (Prestissimo fantastico). Прокофьев начал писать ее в 1907 году, но окончательно отредактировал лишь в 1911. «Страшные всадники степей, подавляющие всякое появление жизни» (Б. Асафьев); «насильственное вторжение злых фантастических сил, враждебных человеку» (И. Нестьев) — так можно ассоциировать этот остро экспрессивный образ захватывающей силы.
Здесь и зловещие басовые форшлаги из нескольких звуков (тираты), и «дьявольские» малые ноны, и грозные тритоновые созвучия, и глиссандо, и острые стаккато, и приемы игры martellato — все служит передаче злого и дикого начала. Но основное — это неизменно «вдалбливаемое» повторение одной темы, которая появляется издалека, но затем звучит все настойчивее, перерастая в победный клич варварства. Вот где истоки ярости Шестой сонаты Прокофьева — вершины отображения в его фортепианном творчестве образов насилия и неистовой жестокости. Но если в «Наваждении» это лишь «скифствующая дикость» степей, то в сонате — социально более определившееся, хотя также весьма обобщенное, выражение бесчеловечной жестокости в действительности 40-х годов (фашизм, яростный оскал приближающейся войны). (Интерес к «варварской стихийности» возник одновременно у совершенно разных композиторов в первом и втором десятилетиях XX века (Стравинский, Прокофьев, Барток). Достаточно сравнить «Allegro barbaro» Бартока (1911) и «Наваждение» Прокофьева, образная общность которых несомненна. Есть в этой многозначной образности и скрытый подтекст протеста, с одной стороны, и радостное предчувствие пробудившейся народно-бунтарской стихии — с другой. Таков подтекст «язычества» и «скифства» в «Весне священной» Стравинского и в опоэтизированных образах языческой Руси С. Городецкого, Н. Рериха и других.)
Последняя группа образов представлена в юмористических пьесках «Шутка» и «Марш» (ор. 3). «Шутка» задорно танцевальна и забавна: только так воспринимается острота ее гармонических дерзостей и звуковых наложений, сменяющихся столь же забавными, схематично упрощенными кадансами. Частые «соседства» forte и piano и господствующий в пьесе прием стаккатного извлечения звука вносят черты буффонадности.
Написанный в том же плане «Марш» со своей насмешливо показной, подчеркиваемой чеканностью — также юношеская забава, желание подерзить (музыкально «пошалить») от избытка сил и полнокровности мироощущения. Предельная упрощенность акцентированного ритма в этих двух пьесах органически сочетается со сложностью последования неразрешающихся альтерированных септаккордов (так же, как общая острота и неустойчивость гармонии — с ясностью и устойчивостью кадансов). Создается упоминавшаяся выше психологическая компенсация в восприятии сложного в единстве с простым. Кстати, в этом «Марше» Прокофьев впервые вводит цепь тритоновых ходов баса, внося тем самым некоторые элементы неопределенности в обычно четкие смены гармонических функций (тоника-доминанта) в маршевом жанре. И это также можно рассматривать как попытку синтезировать простую и четкую маршевую ритмику с функционально сложной («дезориентирующей») басовой основой.
В. Дельсон
https://www.belcanto.ru/prokofiev_op3.html
Agleam
Грандмастер
6/28/2017, 3:22:59 PM
Сергей Прокофьев. Сюита жизни (1991) 01
MrEvgenySergeev
Первый фильм о великом российском и советским композиторе Сергее Сргеевиче Прокофьеве
Agleam
Грандмастер
6/28/2017, 3:28:26 PM
Сергей Прокофьев Сюита жизни. Opus 2
unbi74
Второй фильм рассказывает о последнем периоде жизни и творчества, о создании в годы войны оперы «Война и мир. Фрагменты оперы в собственной оригинальной постановке. О первой постановке в Малом оперном театре рассказывает Б. Покровский. О современной премьере в Кировском театре рассказывает В. Гергиев.
Сценарий и постановка: Виктор Окунцов
Производство: Лентелефильм
Год выпуска: 1991
Agleam
Грандмастер
6/29/2017, 11:20:09 PM
Прокофьев. Фортепианное творчество
Часть 4
Назовем и третью — едва ли не самую важную эстетическую предпосылку фортепианного стиля Прокофьева, предпосылку, непосредственно вводящую его искусство в русло социалистического реализма: его глубинную, далеко нацеленную оптимистичность. Мы говорим об активном,волевом устремлении фортепианной (и конечно, не только фортепианной) музыки Прокофьева к светлой радости, солнечной юности. («Трагический конфликт между старым и новым вскормил горькими соками современное искусство, и лишь немногие сумели из мрака катастроф и потрясений, насилия и переоценки ценностей вырваться навстречу солнцу грядущего,— пишет Г. Орджоникидзе в книге «Фортепианные сонаты Прокофьева» (М., 1962, стр. 23).) Будет ли то буйно дикий, «скифский» пляс неуемных сил, или улыбчивое, весеннее цветение чувств, или задорный юмор, детские шалости и смех в образах и языке его произведений — все это различные аспекты радостной веры в человека, в его творческую жизнь и право на счастье; веры в красоту и бессмертие его мечты, в неуклонное приближение к идеалу. «...Надо верить в возможность счастья, чтобы быть счастливым», — говорит Андрей Болконский, и эти слова любимейшего Прокофьевым литературного героя можно было бы поставить эпиграфом к творчеству композитора.
Вся его музыка (отдельные произведения в разной степени) насыщена оптимизмом. И потому композитор, первые произведения которого еще связаны с кризисными годами начала века, тем не менее может быть в целом отнесен к художникам новой социалистической культуры. («...Особенно много разнообразно нового и плодотворного в современный музыкальный язык внес Прокофьев с первых же шагов своего «выхода в свет» как композитора. Не случайно на него главным образом и обрушивались ожесточенные нападки приверженцев старых традиций. В сущности, он и является настоящим зачинателем того нового музыкального языка (в самом общем смысле этого слова), которым так широко и свободно стало пользоваться наше советское музыкальное искусство. В этом смысле можно говорить о «прокофьевской» эпохе», — пишет Ю. Тюлин в статье «Современная гармония и ее историческое происхождение» (сб. «Вопросы современной музыки». Л., 1963, стр. 109).) Прокофьев ощутил, а впоследствии и понял главное направление развития нашей жизни, а следовательно, и главное направление в развитии искусства. И это радостно вдохновляло его.
скрытый текст
Не случайно Прокофьев так охотно воплощал в своем творчестве образы детства; весенне-радостное, гармоничное видение мира детьми было близко его художнической натуре. Вспомним его «Гадкого утенка», «Петю и Волка», «На страже мира», Двенадцать легких пьес, ор. 65, Девятую фортепианную сонату, Седьмую симфонию...
Здоровое,светлое, радостное восприятие мира и жизни, звучащее в музыке Прокофьева, обусловило и оптимистические концепции его монументальных произведений для фортепиано — сонат и концертов, в первую очередь, активный, энергичный характер финалов его циклических сочинений, в частности.
Отсюда, от жизнеутверждающей настроенности ведут свое начало и четкие структурные грани в изложении материала в произведениях Прокофьева; в них чувствуется стремление к определенности высказывания, к интонации утверждения. Это одна из важнейших черт музыки Прокофьева, глубоко связанная с элементами классической гармоничности его миросозерцания. В этом плане следует рассматривать и обильные, по-прокофьевски точные и ясные репризы, и его лаконичные кадансы, и его метрически подчеркнутое «утрамбовывание» тоничности, и многие другие приемы уверенно убеждающей «утвердительности» (таковы, например, его прием напоминания предыдущих тем в сонатных циклах или резкая отграниченность структурных разделов формы ясной цезурой, или четкость архитектоники большого целого вообще и т. п.). Такая сила убежденности могла появиться только как следствие абсолютной уверенности в правоте своих эстетических идеалов.
Здесь же — в оптимистической концепции — надо искать эмоциональные корни и радостного динамичного ритма произведений композитора, ритма, выражающего бушевание могучих сил его вечно молодой, кипучей натуры.
Отсюда ведут свои истоки и светлые, подчас длительные островки чистой диатоники (как лучи утренней зари, прорывающие хроматику прокофьевских фортепианных сочинений) или стремление к заключительному прояснению языка.
Прокофьевское творчество, да и самый характер и тип его дарования,— неиссякаемый источник света. «...Прокофьев — сильный и мужественный, светлый и радостный художник-исполнитель и композитор... В нем поет стихия света и тепла, в нем претворилась солнечная энергия и звучит неискоренимая тяга к жизни и борьбе за нее. Таков Прокофьев — композитор и таков же Прокофьев — исполнитель. В сущности, это — два направления одного источника. И разделять их нелегко» (Б. Асафьев).
«Курс взят определенный, отчетливый, прямой,— пишет В. Каратыгин.— Направление прокофьевских стремлений — к солнцу, к полноте жизни, к праздничной радости бытия».
Вспоминаются и взволнованное высказывание Давида Ойстраха по поводу скрипичного концерта D-dur: «...самое же главное — это какой-то по-особенному светлый, мажорный колорит всей музыки, точно залитый солнцем пейзаж»; и шутливое высказывание Артура Рубинштейна: «Вы, мой дорогой Прокофьев, могли бы сказать: «Солнце — это я».
В этом отношении его дарование имеет точки соприкосновения с гением Моцарта. Несомненно, «моцартовское начало», в широком смысле этого понятия, занимает виднейшие позиции в творчестве Прокофьева на всех этапах его развития. Но особенно укрепилось и углубилось оно на завершающем этапе «весеннего обновления» его музы и удивительного просветления всего колорита его произведений.
Черты моцартовской лиричности (чистоты ее выражения) нетрудно обнаружить и в лирической стороне прокофьевского пианизма — его скромной обаятельности и простоте, свежести и чистосердечии.
Обостренная поэтика контраста, принцип компенсации сложного простым и глубинная, далеко прицеленная оптимистичность — таковы три важнейшие эстетические основы музыкального языка Прокофьева вообще, и в особенности его фортепианных произведений. Эти основные принципы наложили отпечаток на творчество композитора, со всем его своеобразием, проявляющимся в характере образности — ее афористичности, лаконизме, утвердительности, а также гармоничности, — в отношении к традициям и новаторству, подходе к элементам национального, в специфических приемах письма, особенностях пианизма.
В то же время сильнейшим произведениям композитора присуща классичность (в широком, выходящем за рамки исторического стиля, понимании этого термина); присущи не только национальные, социальные и идейно-эстетические признаки русского советского искусства, искусства социалистического реализма, но и интернациональные, устойчивые, общечеловеческие признаки категории прекрасного, вечные признаки архитектонического совершенства. Таковы: подчинение второстепенного главному, абсолютная необходимость всех элементов, логическая последовательность в развитии образа, предельно выраженная способность отбора в массе применяемых языковых средств, наилучший способ их организации в целях выражения главной идеи и закон их экономии и т. д. А ведь единство национального и интернационального, индивидуально-неповторимого и общечеловеческого, исторически конкретного и вечного в искусстве — обязательный признак подлинной классичности, в большом, философско-этическом значении этого понятия.
Умение выразить новое, по-своему, смело и свежо, не теряя указанных черт классичности (и, во всяком случае, явно выражая тенденцию к ней) — поразительное свойство ряда фортепианных произведений Прокофьева. Чтоб все это ощутить, нужно их не только анализировать, но и несколько «отдалиться» от них, как бы охватить эти произведения «единым оком» как архитектурное сооружение; нужно помнить, что
Лицом к лицу
Лица не увидать.
Большое видится на расстоянье.
С. Есенин
Здоровое,светлое, радостное восприятие мира и жизни, звучащее в музыке Прокофьева, обусловило и оптимистические концепции его монументальных произведений для фортепиано — сонат и концертов, в первую очередь, активный, энергичный характер финалов его циклических сочинений, в частности.
Отсюда, от жизнеутверждающей настроенности ведут свое начало и четкие структурные грани в изложении материала в произведениях Прокофьева; в них чувствуется стремление к определенности высказывания, к интонации утверждения. Это одна из важнейших черт музыки Прокофьева, глубоко связанная с элементами классической гармоничности его миросозерцания. В этом плане следует рассматривать и обильные, по-прокофьевски точные и ясные репризы, и его лаконичные кадансы, и его метрически подчеркнутое «утрамбовывание» тоничности, и многие другие приемы уверенно убеждающей «утвердительности» (таковы, например, его прием напоминания предыдущих тем в сонатных циклах или резкая отграниченность структурных разделов формы ясной цезурой, или четкость архитектоники большого целого вообще и т. п.). Такая сила убежденности могла появиться только как следствие абсолютной уверенности в правоте своих эстетических идеалов.
Здесь же — в оптимистической концепции — надо искать эмоциональные корни и радостного динамичного ритма произведений композитора, ритма, выражающего бушевание могучих сил его вечно молодой, кипучей натуры.
Отсюда ведут свои истоки и светлые, подчас длительные островки чистой диатоники (как лучи утренней зари, прорывающие хроматику прокофьевских фортепианных сочинений) или стремление к заключительному прояснению языка.
Прокофьевское творчество, да и самый характер и тип его дарования,— неиссякаемый источник света. «...Прокофьев — сильный и мужественный, светлый и радостный художник-исполнитель и композитор... В нем поет стихия света и тепла, в нем претворилась солнечная энергия и звучит неискоренимая тяга к жизни и борьбе за нее. Таков Прокофьев — композитор и таков же Прокофьев — исполнитель. В сущности, это — два направления одного источника. И разделять их нелегко» (Б. Асафьев).
«Курс взят определенный, отчетливый, прямой,— пишет В. Каратыгин.— Направление прокофьевских стремлений — к солнцу, к полноте жизни, к праздничной радости бытия».
Вспоминаются и взволнованное высказывание Давида Ойстраха по поводу скрипичного концерта D-dur: «...самое же главное — это какой-то по-особенному светлый, мажорный колорит всей музыки, точно залитый солнцем пейзаж»; и шутливое высказывание Артура Рубинштейна: «Вы, мой дорогой Прокофьев, могли бы сказать: «Солнце — это я».
В этом отношении его дарование имеет точки соприкосновения с гением Моцарта. Несомненно, «моцартовское начало», в широком смысле этого понятия, занимает виднейшие позиции в творчестве Прокофьева на всех этапах его развития. Но особенно укрепилось и углубилось оно на завершающем этапе «весеннего обновления» его музы и удивительного просветления всего колорита его произведений.
Черты моцартовской лиричности (чистоты ее выражения) нетрудно обнаружить и в лирической стороне прокофьевского пианизма — его скромной обаятельности и простоте, свежести и чистосердечии.
Обостренная поэтика контраста, принцип компенсации сложного простым и глубинная, далеко прицеленная оптимистичность — таковы три важнейшие эстетические основы музыкального языка Прокофьева вообще, и в особенности его фортепианных произведений. Эти основные принципы наложили отпечаток на творчество композитора, со всем его своеобразием, проявляющимся в характере образности — ее афористичности, лаконизме, утвердительности, а также гармоничности, — в отношении к традициям и новаторству, подходе к элементам национального, в специфических приемах письма, особенностях пианизма.
В то же время сильнейшим произведениям композитора присуща классичность (в широком, выходящем за рамки исторического стиля, понимании этого термина); присущи не только национальные, социальные и идейно-эстетические признаки русского советского искусства, искусства социалистического реализма, но и интернациональные, устойчивые, общечеловеческие признаки категории прекрасного, вечные признаки архитектонического совершенства. Таковы: подчинение второстепенного главному, абсолютная необходимость всех элементов, логическая последовательность в развитии образа, предельно выраженная способность отбора в массе применяемых языковых средств, наилучший способ их организации в целях выражения главной идеи и закон их экономии и т. д. А ведь единство национального и интернационального, индивидуально-неповторимого и общечеловеческого, исторически конкретного и вечного в искусстве — обязательный признак подлинной классичности, в большом, философско-этическом значении этого понятия.
Умение выразить новое, по-своему, смело и свежо, не теряя указанных черт классичности (и, во всяком случае, явно выражая тенденцию к ней) — поразительное свойство ряда фортепианных произведений Прокофьева. Чтоб все это ощутить, нужно их не только анализировать, но и несколько «отдалиться» от них, как бы охватить эти произведения «единым оком» как архитектурное сооружение; нужно помнить, что
Лицом к лицу
Лица не увидать.
Большое видится на расстоянье.
С. Есенин
В. Дельсон
https://www.belcanto.ru/prokofiev_pianomusic.html
Agleam
Грандмастер
7/2/2017, 9:08:39 PM
Сергей Прокофьев Концерт 1 для ф-но с оркестром Op.10
reznikers
Большой зал консерватории
Торжественное открытие
С. Прокофьев Концерт №1 для фортепиано с оркестром
Солист — Даниил Трифонов (фортепиано)
Симфонический оркестр Мариинского театра
Дирижер — Валерий Гергиев
Прокофьев. Фортепианный концерт No. 1 op.10
Первый концерт для фортепиано с оркестром Des-dur, ор. 10 сочинялся Прокофьевым в 1911—1912 годах в Петербурге и был впервые исполнен автором 7 августа 1912 года в Москве в концерте под управлением К. С. Сараджева. Это было вообще первое выступление пианиста с оркестром. И принято оно было относительно спокойно. Особенно же шумно, даже можно сказать скандально, прошло авторское выступление с Первым концертом через два года.
В «Автобиографии» композитор пишет: «Весной 1914 года, в возрасте 23 лет, я окончил консерваторию по фортепиано и дирижерству. Если к плохому качеству композиторского диплома я отнесся равнодушно, то на этот раз меня заела амбиция, и я решил кончить по фортепиано первым. Большую роль играло тут спортивное начало в связи с премией имени Рубинштейна... Для конкурса я выбрал не классический концерт, а свой. С классическим я не рассчитывал переиграть моих конкурентов, мой же концерт мог поразить воображение экзаменаторов новизной своей техники; они просто могли не сообразить, как я с нею справился.
скрытый текст
С другой стороны, если бы я проиграл конкурс, вышло бы не так зазорно, ибо не ясно было бы из-за чего я проиграл: из-за плохого ли концерта или из-за плохой игры. Из двух концертов я выбрал Первый; Второй прозвучал бы слишком дерзко в стенах консерватории... В результате длинного и бурного совещания премию присудили мне».
Прокофьев — лучшее в интернет-магазине OZON.ru
Чтобы правильно понять смысл и значение Первого концерта, необходимо вспомнить ту «музыкальную атмосферу», в которой это произведение прозвучало. Римский-Корсаков и Рахманинов «из классиков»; Скрябин и Дебюсси «из новаторов» — вот кумиры тех лет. Только начинал входить в моду Стравинский («Петрушка», 1911); как редкости демонстрировались привезенные из-за границы «Багатели» Бартока (1908), фортепианные пьесы Шёнберга...
Несомненно, одной из наиболее заметных, впечатляющих тенденций концерта являлась его остро-задорная полемичность. Можно сказать, что творческий пафос Первого концерта Прокофьева заключался в значительной степени в декларировании нового и самобытного фортепианного языка. Декларация была талантлива и чрезвычайно напориста. Ее девиз можно охарактеризовать как стремление «бросить вызов», «огорошить новизной» и тем самым «сломить сопротивление» музыкальных консерваторов, стремящихся во что бы то ни стало развивать искусство, только исходя из застывших канонов прошлого. Вспомним раннего Маяковского с его нарочитыми преувеличениями, доходящими до футуристических крайностей, а по существу, — смелого прогрессивного новатора.
«...Первый фортепианный концерт — сочинение двадцатилетнего композитора — вызвал такую критическую бурю, каких давно не знала русская музыкальная жизнь, — пишет Д. Кабалевский. — Восторженные голоса смешались в этой буре с голосами, решительно отвергавшими и само сочинение и его юного автора. Концерт оказался слишком необычным и не столько по форме, языку и пианистическим приемам (хотя здесь было немало нового!), сколько по взрывчатой силе своего жизненного содержания, остро контрастировавшего с анемичной музыкой декадентских салонов того времени, жизнь решила этот спор, решила не торопясь, но уверенно; более сорока лет Первый концерт Прокофьева исполняется во всем мире, привлекая внимание крупнейших пианистов и неизменно вызывая успех у публики».
Отрицательные отзывы не испугали молодого композитора. Аккуратно «коллекционируя» их, Прокофьев в письмах друзьям остро и едко высмеивает их злопыхательские, как он выражается, «выверты»
... .... ...
Прокофьев — лучшее в интернет-магазине OZON.ru
Чтобы правильно понять смысл и значение Первого концерта, необходимо вспомнить ту «музыкальную атмосферу», в которой это произведение прозвучало. Римский-Корсаков и Рахманинов «из классиков»; Скрябин и Дебюсси «из новаторов» — вот кумиры тех лет. Только начинал входить в моду Стравинский («Петрушка», 1911); как редкости демонстрировались привезенные из-за границы «Багатели» Бартока (1908), фортепианные пьесы Шёнберга...
Несомненно, одной из наиболее заметных, впечатляющих тенденций концерта являлась его остро-задорная полемичность. Можно сказать, что творческий пафос Первого концерта Прокофьева заключался в значительной степени в декларировании нового и самобытного фортепианного языка. Декларация была талантлива и чрезвычайно напориста. Ее девиз можно охарактеризовать как стремление «бросить вызов», «огорошить новизной» и тем самым «сломить сопротивление» музыкальных консерваторов, стремящихся во что бы то ни стало развивать искусство, только исходя из застывших канонов прошлого. Вспомним раннего Маяковского с его нарочитыми преувеличениями, доходящими до футуристических крайностей, а по существу, — смелого прогрессивного новатора.
«...Первый фортепианный концерт — сочинение двадцатилетнего композитора — вызвал такую критическую бурю, каких давно не знала русская музыкальная жизнь, — пишет Д. Кабалевский. — Восторженные голоса смешались в этой буре с голосами, решительно отвергавшими и само сочинение и его юного автора. Концерт оказался слишком необычным и не столько по форме, языку и пианистическим приемам (хотя здесь было немало нового!), сколько по взрывчатой силе своего жизненного содержания, остро контрастировавшего с анемичной музыкой декадентских салонов того времени, жизнь решила этот спор, решила не торопясь, но уверенно; более сорока лет Первый концерт Прокофьева исполняется во всем мире, привлекая внимание крупнейших пианистов и неизменно вызывая успех у публики».
Отрицательные отзывы не испугали молодого композитора. Аккуратно «коллекционируя» их, Прокофьев в письмах друзьям остро и едко высмеивает их злопыхательские, как он выражается, «выверты»
... .... ...
В. Дельсон
https://www.belcanto.ru/prokofiev_concerto1.html
Agleam
Грандмастер
7/7/2017, 9:07:11 PM
Т. ЕВСЕЕВА Искусство Прокофьева-пианиста в отзывах его современников (часть первая)
В каждом истинном таланте есть зародыш новой, еще небывалой струи искусства.
И. Е. Репин
В музыкальной практике начиная с XIX века «узаконено» разделение композиторской и исполнительской деятельности. Но на протяжении прошлого столетия и в XX веке творили выдающиеся артисты, для которых исполнительство было творческим продолжением композиции. Их мастерство в равной степени убедительно проявлялось в обеих этих сферах музыкального искусства.
Процесс становления пианизма Прокофьева во многом обусловлен параллельно протекавшим процессом становления его индивидуального композиторского стиля и неразрывно с ним связан. Самобытные достижения в области сочинения музыки обогащали и формировали пианизм музыканта, и наоборот — находки в исполнительстве преломлялись в фактуре прокофьевских произведений. Этот творческий союз предопределил адекватность художественных принципов композиторской и пианистической областей искусства Прокофьева.
скрытый текст
Примечательное высказывание Гёте о том, что между двумя противоположными мнениями лежит Проблема, подтверждается при анализе богатых документов о пианистической деятельности Прокофьева. Для них особенно показательна поляризация мнений и оценок, основа которой — Проблема новаторского пианизма Прокофьева. С этих позиций интересен начальный этап пианистического пути Прокофьева, отличавшийся удивительно естественным процессом приобщения мальчика к музыке благодаря первой руководительнице его фортепианных занятий— его матери Марии Григорьевны. Фортепианная игра была для ребенка средством воспроизведения собственных детских фантазий. При исполнении этих незатейливых пьесок подсознательно, стихийно вырабатывались первые пианистические навыки будущего музыканта.
С семи лет начались ежедневные занятия мальчика по фортепиано. На уроках каждое из разучиваемых сочинений подвергалось совместному обсуждению, и этот педагогический прием Марии Григорьевны сыграл большое значение в развитии у сына осмысленного отношения к исполняемому. Освоив нотный текст одной пьесы, мальчик сразу же переходил к следующей. Его репертуар рос быстро, вырабатывалось умение свободно читать с листа.
Первоначальный этап пианистического развития Прокофьева наряду с положительными сторонами содержал и отрицательные моменты. Метод обучения, при котором, говоря словами Марии Григорьевны, «ничего не училось», «все только проигрывалось», приводил к небрежности исполнения. Ни одно из пройденных тогда произведений не было доведено до стадии художественной законченности. Существенные проблемы обозначились и в области развития техники.
В автобиографии Прокофьев говорит об основных недочетах своего раннего пианистического образования. По этому же поводу имеются и отдельные замечания в воспоминаниях Р. М. Глиэра. Признавая большую свободу и уверенность игры юного музыканта, легкое преодоление технически довольно сложных пассажей, Глиэр отметил парадоксальную беспомощность его при исполнении гамм, арпеджио, неупорядоченность игры в целом.
Однако утверждение Глиэра — будто недостатки в пианизме мальчика являются следствием неправильной постановки рук — едва ли можно принять безоговорочно. Кстати, попытки исправить этот «порок» не увенчались успехом: ученик упрямо отстаивал удобное для него положение рук. Есть свидетельства других современников Прокофьева, видевших и слышавших его позднее: неправильная, с традиционной точки зрения, постановка рук была свойственна ему и в период расцвета пианистического дарования, что, однако, не являлось помехой в игре.
Примечательны воспоминания очевидцев о том, что мальчик свободно, уверенно, технически чисто играл собственные пьески и дилетантски —произведения других авторов. То, что он успешно справлялся со своими опусами, несомненно говорит о ясном понимании творческого замысла исполняемого сочинения, а также о приспособленности его игрового аппарата к данному музыкальному материалу, на котором, по сути дела, и формировался пианизм юного музыканта (отсюда и свобода, и уверенность, и главное — убедительность интерпретации). Именно в эти годы первоначального пианистического образования Прокофьева были заложены основы адекватности его композиторского и исполнительского стиля.
В 1904 году Прокофьев был принят в Петербургскую консерваторию по классу гармонии. В самом решении поступить в учебное заведение отмечается основная направленность его творческих устремлений — желание стать композитором. Лишь год спустя он зачисляется в класс специального фортепиано.
Первым профессиональным руководителем по фортепиано для мальчика в консерватории стал А. А. Винклер. Это был разносторонне образованный человек — композитор, пианист, музыковед, дипломированный юрист. В своей педагогической практике, по словам самого Винклера, он как ученик Лешетицкого, строго придерживался методов маститого музыканта.
Для пианистического продвижения Прокофьева занятия с новым педагогом имели немаловажное значение. Видимо, в это время молодой музыкант впервые начал ясно ощущать односторонность своего предшествующего пианистического воспитания. Необходимость исполнять все большее количество произведений разных композиторов и стилей требовала выработки профессиональных навыков. В этом, без сомнения, подростку помог опытный педагог. Более того, в то время, когда для Прокофьева центром его увлечений и помыслов была только композиция, Винклер сумел возбудить и направить его внимание к исполнительским проблемам. В воспоминаниях Прокофьева о последнем годе занятий у Винклера сообщается о впервые захватившем его интересе к пианистическим выступлениям.
В высказываниях людей, слышавших музыканта в те годы, содержатся замечания об индивидуальности его трактовок произведений Баха, Бетховена, Скрябина и других композиторов. Художественные идеи интерпретируемой музыки доходили до слушателя в простой и понятной форме, в то же время в исполнении Прокофьева, по словам М. К. Моролевой, «для мысли открываются новые горизонты».
Об исполнительских успехах Прокофьева красноречиво свидетельствует уже тот факт, что своей игрой он произвел хорошее впечатление на А. Н. Есипову и с осени 1909 года был зачислен в ее класс. А такой чести удостаивались лишь очень подготовленные в области пианизма музыканты.
В пианистической биографии Прокофьева 1909 год особенно примечателен. Именно в это время прежняя заинтересованность исполнительством сменяется серьезной увлеченностью им. Пианизм занимает равноправное положение с композицией.
1909/10—1913/14 учебные годы — важный этап становления Прокофьева-пианиста. За эти пять лет он изучил много фортепианных сочинений, среди них: прелюдии и фуги И. С. Баха, сонаты Гайдна, Моцарта, Бетховена, Шумана, сонаты h-moll Листа и e-moll Глазунова, этюды Шопена, пьесы Шуберта, Мендельсона, Шумана, Листа, Чайковского, Рахманинова, транскрипции Листа увертюр к операм Вагнера «Мейстерзингеры» и «Тангейзер».
Наряду с совершенствованием технического мастерства у Прокофьева в эти годы углубляется аналитический и творческий подход к интерпретируемой музыке, критически осваивается еси- повский метод обучения.
С самого же начала обнаружилось несовпадение художественных идеалов педагога и ученика. Перед профессором предстала своеобразная индивидуальность ярко выраженная, но «грубоватая». Примечательный для композиторской работы молодого музыканта поиск нового все отчетливее проявляется и в области пианизма, чему, однако, не было поддержки со стороны руководителя. Самобытные сочинения ученика оказались для Есиповой глубоко чуждыми. Она усматривала в них лишь самоцельное оригинальничание. Не встретил должного отклика ученик и в своем увлечении современной музыкой: напротив, в связи с этим между Прокофьевым и Есиповой не раз возникали острые конфликты.
Критическое отношение к есиповской педагогике, ясно сформулированное Прокофьевым в более позднее время и стихийно проявлявшееся в годы консерваторских занятий, показывает направление развития его пианистического дарования. Эта направленность увенчалась впоследствии созданием нового типа пианизма.
Обучаясь в классе Есиповой, Прокофьев оставался «учеником собственных идей», что наглядно проявлялось, с одной стороны, в критическом восприятии отдельных требований педагога, а с другой — в стремлении творчески разрешить многие из поставленных исполнительских задач, созвучных его индивидуальности. Все это, однако, не умаляет больших заслуг Есиповой в воспитании молодого пианиста.
Огромную роль для Прокофьева сыграла высокая требовательность педагога. Есипова не прощала ему небрежности, неточности при исполнении изучаемых произведений, вырабатывала в нем внутреннюю потребностьк художественной законченности интерпретации как в целом, так и в деталях. Положительные результаты работы сказались уже после первого года обучения. Современники отмечали превосходное исполнение Прокофьевым в ученических концертах этюдов Шопена, сонат Скарлатти. Примечательным было его выступление на одном из переводных экзаменов с самостоятельно разученными (ввиду болезни Есиповой) вариациями Моцарта на тему «Ah, vous dirais-je maman», которым он «поразил слушателей».
В центре внимания педагогики Есиповой находилась проблема воспитания гармонического слуха пианистов. Прокофьеву- композитору эта установка в исполнительстве была, по-видимому, особенно близка. Впервые его внимание как интерпретатора направлялось на осознанное выявление гармонического плана исполняемого сочинения, на овладение гармоническими средствами выразительности. О благотворном воздействии данного есиповского требования на пианизм Прокофьева свидетельствуют такие частые эпитеты его современников, как гармонически чистое, логичное, убедительное и тому подобное раскрытие творческого замысла произведения.
Влияние педагогических требований профессора можно усмотреть и в манере педализации Прокофьева. Простое и экономное пользование педалью—эту черту не раз отмечали слушатели Прокофьева, и именно такую педализацию требовала Есипова. В процессе исполнения подобная педаль органично соотносилась с ясным воссозданием гармонического плана сочинения.
Определенное влияние Есиповой сказалось и на становлении подходов к ритмике. Два ее основных принципа: четкое выявление метрического «костяка» и одновременно ритмическая «округленность» исполнения — также нашли в пианистическом искусстве Прокофьева индивидуальное воплощение.
Примечательна роль Есиповой в отшлифовке виртуозного мастерства Прокофьева. Многие из есиповских технических приемов вошли «в плоть и кровь» прокофьевского пианизма. У Прокофьева появились и закрепились навыки, характерные для школы Лешетицкого—Есиповой: безукоризненная пальцевая цепкость, свободная организация кисти, блестящая мелкая и крупная техника. Предельная собранность всего игрового аппарата пианиста полностью раскрепостили его природные виртуозные данные и способствовали легкому преодолению технически сложных задач.
В своем классе Есипова работала с учениками над разнообразием и певучестью звукоизвлечения. Есипова-пианистка обладала «благоуханным» туше (по определению Прокофьева — «туше бархатными лапками»), владела тончайшими оттенками фортепианного звука. Однако ее попытка «облагородить» прокофьевскую манеру звукоизвлечения, привить туше чарующую нежность не увенчались успехом. Столкнулись музыканты сторонники двух противоположных звуковых идеалов: педагога— звук мягкий, легкий, красочной расцветки, и юноши звук насыщенно-ударный, графичный.
В этот период в развитии звуковой стороны пианизма Прокофьева происходило примечательное раздвоение. Он принимал только те советы Есиповой, которые соответствовали его звуковому идеалу. Он выработал, например, кристально-прозрачное туше, которым славились есиповские воспитанники, и наряду с этим — «насытил» свое туше новыми качествами, создававшими интересный эффект: в пассажах звуки представали резко ограненными, «опертыми», «материальными». Об этом, как о своеобразном признаке звуковой манеры исполнительства Прокофьева, неоднократно писали рецензенты (хотя оценка данного явления была весьма противоречива).
Вместе с тем следует отметить недооценку Прокофьевым кропотливой работы над звуком, над красочностью и разнообразием исполнительского туше. Отсюда — медленное развитие индивидуальных, отвечающих эстетическим установкам музыканта качеств звукоизвлечения и в те времена бедность звуковой палитры в целом.
Утверждение исполнительского Я отличалось у Прокофьева последовательностью, ясной осознанностью. Юношеский запал, с которым он отстаивал «свое», нередко являлся тормозом для всестороннего формирования его пианизма. Но несмотря на все «болезни роста», ко времени окончания занятий с Есиповой Прокофьев заявил о себе как исполнитель яркой индивидуальности, владевший значительным пианистическим мастерством.
Год окончания консерватории (1914) совпал с конкурсным экзаменом на звание лучшего пианиста этого учебного заведения. Победителем в нем стал Прокофьев. В рецензии Каратыгина, посвященной конкурсу, говорится: «Только талантливый пианист-композитор Прокофьев нарушил однообразие программы. Он выступил с труднейшей увертюрой из „Тангейзера14 Вагнера—Листа и собственным фортепианным концертом ... Сыгран этот концерт блестяще... В дальнейшем Прокофьеву, как пианисту, надлежит озаботиться выработкой удара своего, который пока еще жестковат и мало разнообразен (хотя он и много усовершенствовался за последние годы). Но уже и теперь это пианист далеко незаурядный, и в его игре, так же как и в сочинениях его, чувствуется стихийная сила, мощный размах фантазии, бьется пульс настоящей художественной жизни».
Пианистическое становление Прокофьева в 1909—1914 годах протекало как бы в двух разрезах. Первый — занятия в классе Есиповой; второй, не уступавший по значению первому,— публичные выступления музыканта вне консерватории (главным образом в концертах петербургских «Вечеров современной музыки»), сыгравшие большую роль в его художественном развитии. В этом кружке Прокофьев нашел поддержку своему творческому направлению, в то время как сторонники академического лагеря его полностью отвергали.
Признание композитора-пианиста в кружке «Вечеров современной музыки» способствовало более свободному и яркому раскрытию его таланта. Вместе с тем имелись и теневые стороны влияния «современников». Так, некоторые деятели «Вечеров современной музыки» стремились поднять на щит «гротескную» линию прокофьевского искусства, игнорируя подчас остальные, чем невольно препятствовали органичному развитию индивидуальности музыканта.
Рецензии за 1908—1914 годы свидетельствуют об известном «крене» в исполнительстве молодого артиста. Прокофьев акцентировал в собственных произведениях броскую действенность, представляя образцы яркой, но одноплановой интерпретации. Подчас сказывалось стремление эпатировать публику, заострив в исполнении стремительную напористость ритма, жесткую резкую динамику фонической стороны интерпретации, что и уводило «за пределы объективной ясности в изложении его своеобразных музыкальных идей».
Одним из ранних фортепианных произведений, сконцентрировавших в себе творческие принципы молодого композитора-пианиста, был Первый концерт ор. 10. В артистической биографии это произведение сыграло знаменательную роль — под впечатлением от его авторского исполнения музыкальная критика России впервые в полный голос заговорила о пианистическом даровании музыканта. Мужественный натиск, оптимизм, темпераментность прокофьевской интерпретации обеспечили концерту успех у публики.
Некоторые критики видели в артисте преимущественно блестящего виртуоза, с легкостью преодолевающего «крутизны» собственного фортепианного письма. Пресса донесла до нас единодушно высокую оценку технического мастерства Прокофьева. Противоречивы были отзывы о ритмической стороне авторской интерпретации. Многие из писавших о выступлениях пианиста акцентировали в его исполнении «строгую чеканку ритма», «отрадную ритмичность», другие — «вульгарную, отталкивающую ритмику».
Именно в эти годы зарождается распространенное и по сей день представление о «железной» ритмике Прокофьева-пианиста. Чтобы объяснить возникновение подобной характеристики, следует вспомнить об атмосфере музыкального быта тех лет, об увлечении многими пианистами изысканным tempo rubato, ритмической детализацией интерпретируемых сочинений.
Наибольшее количество отрицательных отзывов в русской прессе вызывала звуковая сторона авторской интерпретации. Неоднократно отмечалось «некрасивое» и недостаточно разнообразное звукоизвлечение пианиста, его «плоский» удар. Прокофьеву указывали на необходимость работы над мягкостью туше. Думается, что критика фонической стороны пианизма музыканта была небезосновательна. Однако и здесь нелишне напомнить о том, что на остроту суждений современников во многом влияла приверженность их слухового восприятия привычному звуковому идеалу, от которого прокофьевский резко отличался.
Выявление специфически инструментальной природы фортепиано, его «пунктирности» в Первом концерте потребовало от пианиста такого туше, которое могло бы создать эффект «ударности», «вещественности», а порой и красочной жесткости звукового колорита интерпретации. И потому неудивительно, что в русской прессе Прокофьева упорно обвиняли в нарушении норм «красоты» фортепианного звука, тем более что в 1910—1914 годах пианист еще не мог противопоставить высокоразвитому звуковому идеалу пианистов-романтиков столь органично развитый свой.
Выход на «большую эстраду» оказался для Прокофьева трудным. Отрицательные отзывы на его музыку приводили к тому, что «зимние концерты,— как писал композитор,— оставались для меня наглухо запертыми. Дирекция концертов Беляева, графа Шереметьева и Зилоти вернули мне посланные им партитуры». Но постепенно лед тронулся: 16 февраля 1914 года в Москве Прокофьев исполнил свой Первый концерт. В 1915 году в концертах Зилоти под авторским управлением прозвучали Симфониетта и «Скифская сюита». В 1916—1917 годах пианист выступил с собственными сочинениями перед различными аудиториями провинциальных городов России. Современники начинали не только слушать одаренного пианиста, дивясь дерзкой смелости его произведений, но и слышать в высказываниях автора-пианиста новые идеи.
Приобщение слушателей к своеобразной исполнительской манере Прокофьева сказывалось и в изменении прежних отрицательных суждений о том или другом сочинении композитора. Так обстояло дело, например, со Вторым концертом. Впервые автор исполнил его 23 августа 1913 года в Павловске, вызвав в публике «форменный скандал» (атмосферу этого выступления Прокофьев живо воссоздает в автобиографии). По-иному воспринимали Второй концерт уже в 1915 году. Можно утверждать, что понимание и оценка музыки композитора-пианиста находились в прямой зависимости от степени подготовленности слушателей к ее восприятию. Проблема новой аудитории стала для Прокофьева чрезвычайно острой.
В 1915 году русский музыкант впервые выступил за границей, в Риме. Пресса свидетельствовала: «Никто не мог бы лучше исполнить музыку, которую он (Прокофьев.— Т.Е.) сочиняет. Концерт № 2 был сыгран с неподражаемой свободой, и благодаря личному исполнению он заинтересовал даже там, где мог бы утомить и наскучить».
В 1914—1918 годах пианистическое искусство Прокофьева совершенствовалось, становилось все более содержательным. Наряду с дальнейшим развитием такого качества исполнения, как «чрезвычайная кипучесть темперамента», критики отмечали более глубокое овладение выразительными возможностями исполнительской ритмики. С ее помощью пианист придавал рисунку собственных произведений необычную «отточенность», «скульптурное» рельефность. Некоторые из современников подмечали и сравнительно большую художественную отделку деталей. Сообщалось, например, о «старательно нюансированной передаче» пьес малой формы, об исполнении произведений крупной формы "с тонко продуманными градациями в экспрессии». По высказываниям критиков, туше пианиста становилось значительно более разнообразным, хотя все же не утратило своей резкости, жесткости.
Процесс исполнительского совершенствования Прокофьева был неразрывно связан с композиторской работой. В те годы он создает Первый скрипичный концерт, несколько вокальных циклов, такие фортепианные сочинения, как Третья и Четвертая сонаты, цикл «Мимолетности» и другие. В музыке композитора все ощутимее проявляется лирическая струя. Рецензенты сообщали о «прочувствованной», «искренней передаче» пианистом некоторых собственных произведений, которые заставили «звучать струны сердца». Наиболее отчетливо слушатели почувствовали раскрепощение лирического дара Прокофьева в его интерпретации второй части Четвертой сонаты и в особенности— «Мимолетностей» (№ 8, 9, 16 и 17). В отзывах современников по этому поводу содержится примечательная мысль: поэтическим высказываниям музыканта свойственна «прелесть затаенности», отрицание «открытого» излияния сокровенных чувств.
Уже в те годы впечатляющим свойством авторского исполнения все больше становилась «скульптурность» воссоздаваемых образов. По замечанию В. Каратыгина, они «словно обладают вещественной плотностью, состоят из тела и костяка, проявляют активнейшее волевое напряжение... Чувства, идеи, образы — такие насыщенные, увесистые, выпуклые, будто они объекты того же порядка, как рояль...».
В пианистической биографии Прокофьева русский период и особенно 1914—1918 годы имели огромное значение. Искусство композитора-пианиста все более и более завоевывало симпатии соотечественников, формировалась прокофьевская аудитория. Его стали считать «одним из самых выдающихся и превосходнейших наших пианистов». Известность и слава артиста не заслоняли от вдумчивых рецензентов некоторых, еще не вполне
раскрывшихся к тому времени сторон его пианистического мастерства (известная лирическая скованность, недостаточно богатая звуковая палитра и пр.). Но для критики было несомненно: в творчестве Прокофьева происходит «перелом», его главные признаки — «все ярче проявляется чувство меры, все отчетливее слышатся теплые нотки и биение сердца»
С семи лет начались ежедневные занятия мальчика по фортепиано. На уроках каждое из разучиваемых сочинений подвергалось совместному обсуждению, и этот педагогический прием Марии Григорьевны сыграл большое значение в развитии у сына осмысленного отношения к исполняемому. Освоив нотный текст одной пьесы, мальчик сразу же переходил к следующей. Его репертуар рос быстро, вырабатывалось умение свободно читать с листа.
Первоначальный этап пианистического развития Прокофьева наряду с положительными сторонами содержал и отрицательные моменты. Метод обучения, при котором, говоря словами Марии Григорьевны, «ничего не училось», «все только проигрывалось», приводил к небрежности исполнения. Ни одно из пройденных тогда произведений не было доведено до стадии художественной законченности. Существенные проблемы обозначились и в области развития техники.
В автобиографии Прокофьев говорит об основных недочетах своего раннего пианистического образования. По этому же поводу имеются и отдельные замечания в воспоминаниях Р. М. Глиэра. Признавая большую свободу и уверенность игры юного музыканта, легкое преодоление технически довольно сложных пассажей, Глиэр отметил парадоксальную беспомощность его при исполнении гамм, арпеджио, неупорядоченность игры в целом.
Однако утверждение Глиэра — будто недостатки в пианизме мальчика являются следствием неправильной постановки рук — едва ли можно принять безоговорочно. Кстати, попытки исправить этот «порок» не увенчались успехом: ученик упрямо отстаивал удобное для него положение рук. Есть свидетельства других современников Прокофьева, видевших и слышавших его позднее: неправильная, с традиционной точки зрения, постановка рук была свойственна ему и в период расцвета пианистического дарования, что, однако, не являлось помехой в игре.
Примечательны воспоминания очевидцев о том, что мальчик свободно, уверенно, технически чисто играл собственные пьески и дилетантски —произведения других авторов. То, что он успешно справлялся со своими опусами, несомненно говорит о ясном понимании творческого замысла исполняемого сочинения, а также о приспособленности его игрового аппарата к данному музыкальному материалу, на котором, по сути дела, и формировался пианизм юного музыканта (отсюда и свобода, и уверенность, и главное — убедительность интерпретации). Именно в эти годы первоначального пианистического образования Прокофьева были заложены основы адекватности его композиторского и исполнительского стиля.
В 1904 году Прокофьев был принят в Петербургскую консерваторию по классу гармонии. В самом решении поступить в учебное заведение отмечается основная направленность его творческих устремлений — желание стать композитором. Лишь год спустя он зачисляется в класс специального фортепиано.
Первым профессиональным руководителем по фортепиано для мальчика в консерватории стал А. А. Винклер. Это был разносторонне образованный человек — композитор, пианист, музыковед, дипломированный юрист. В своей педагогической практике, по словам самого Винклера, он как ученик Лешетицкого, строго придерживался методов маститого музыканта.
Для пианистического продвижения Прокофьева занятия с новым педагогом имели немаловажное значение. Видимо, в это время молодой музыкант впервые начал ясно ощущать односторонность своего предшествующего пианистического воспитания. Необходимость исполнять все большее количество произведений разных композиторов и стилей требовала выработки профессиональных навыков. В этом, без сомнения, подростку помог опытный педагог. Более того, в то время, когда для Прокофьева центром его увлечений и помыслов была только композиция, Винклер сумел возбудить и направить его внимание к исполнительским проблемам. В воспоминаниях Прокофьева о последнем годе занятий у Винклера сообщается о впервые захватившем его интересе к пианистическим выступлениям.
В высказываниях людей, слышавших музыканта в те годы, содержатся замечания об индивидуальности его трактовок произведений Баха, Бетховена, Скрябина и других композиторов. Художественные идеи интерпретируемой музыки доходили до слушателя в простой и понятной форме, в то же время в исполнении Прокофьева, по словам М. К. Моролевой, «для мысли открываются новые горизонты».
Об исполнительских успехах Прокофьева красноречиво свидетельствует уже тот факт, что своей игрой он произвел хорошее впечатление на А. Н. Есипову и с осени 1909 года был зачислен в ее класс. А такой чести удостаивались лишь очень подготовленные в области пианизма музыканты.
В пианистической биографии Прокофьева 1909 год особенно примечателен. Именно в это время прежняя заинтересованность исполнительством сменяется серьезной увлеченностью им. Пианизм занимает равноправное положение с композицией.
1909/10—1913/14 учебные годы — важный этап становления Прокофьева-пианиста. За эти пять лет он изучил много фортепианных сочинений, среди них: прелюдии и фуги И. С. Баха, сонаты Гайдна, Моцарта, Бетховена, Шумана, сонаты h-moll Листа и e-moll Глазунова, этюды Шопена, пьесы Шуберта, Мендельсона, Шумана, Листа, Чайковского, Рахманинова, транскрипции Листа увертюр к операм Вагнера «Мейстерзингеры» и «Тангейзер».
Наряду с совершенствованием технического мастерства у Прокофьева в эти годы углубляется аналитический и творческий подход к интерпретируемой музыке, критически осваивается еси- повский метод обучения.
С самого же начала обнаружилось несовпадение художественных идеалов педагога и ученика. Перед профессором предстала своеобразная индивидуальность ярко выраженная, но «грубоватая». Примечательный для композиторской работы молодого музыканта поиск нового все отчетливее проявляется и в области пианизма, чему, однако, не было поддержки со стороны руководителя. Самобытные сочинения ученика оказались для Есиповой глубоко чуждыми. Она усматривала в них лишь самоцельное оригинальничание. Не встретил должного отклика ученик и в своем увлечении современной музыкой: напротив, в связи с этим между Прокофьевым и Есиповой не раз возникали острые конфликты.
Критическое отношение к есиповской педагогике, ясно сформулированное Прокофьевым в более позднее время и стихийно проявлявшееся в годы консерваторских занятий, показывает направление развития его пианистического дарования. Эта направленность увенчалась впоследствии созданием нового типа пианизма.
Обучаясь в классе Есиповой, Прокофьев оставался «учеником собственных идей», что наглядно проявлялось, с одной стороны, в критическом восприятии отдельных требований педагога, а с другой — в стремлении творчески разрешить многие из поставленных исполнительских задач, созвучных его индивидуальности. Все это, однако, не умаляет больших заслуг Есиповой в воспитании молодого пианиста.
Огромную роль для Прокофьева сыграла высокая требовательность педагога. Есипова не прощала ему небрежности, неточности при исполнении изучаемых произведений, вырабатывала в нем внутреннюю потребностьк художественной законченности интерпретации как в целом, так и в деталях. Положительные результаты работы сказались уже после первого года обучения. Современники отмечали превосходное исполнение Прокофьевым в ученических концертах этюдов Шопена, сонат Скарлатти. Примечательным было его выступление на одном из переводных экзаменов с самостоятельно разученными (ввиду болезни Есиповой) вариациями Моцарта на тему «Ah, vous dirais-je maman», которым он «поразил слушателей».
В центре внимания педагогики Есиповой находилась проблема воспитания гармонического слуха пианистов. Прокофьеву- композитору эта установка в исполнительстве была, по-видимому, особенно близка. Впервые его внимание как интерпретатора направлялось на осознанное выявление гармонического плана исполняемого сочинения, на овладение гармоническими средствами выразительности. О благотворном воздействии данного есиповского требования на пианизм Прокофьева свидетельствуют такие частые эпитеты его современников, как гармонически чистое, логичное, убедительное и тому подобное раскрытие творческого замысла произведения.
Влияние педагогических требований профессора можно усмотреть и в манере педализации Прокофьева. Простое и экономное пользование педалью—эту черту не раз отмечали слушатели Прокофьева, и именно такую педализацию требовала Есипова. В процессе исполнения подобная педаль органично соотносилась с ясным воссозданием гармонического плана сочинения.
Определенное влияние Есиповой сказалось и на становлении подходов к ритмике. Два ее основных принципа: четкое выявление метрического «костяка» и одновременно ритмическая «округленность» исполнения — также нашли в пианистическом искусстве Прокофьева индивидуальное воплощение.
Примечательна роль Есиповой в отшлифовке виртуозного мастерства Прокофьева. Многие из есиповских технических приемов вошли «в плоть и кровь» прокофьевского пианизма. У Прокофьева появились и закрепились навыки, характерные для школы Лешетицкого—Есиповой: безукоризненная пальцевая цепкость, свободная организация кисти, блестящая мелкая и крупная техника. Предельная собранность всего игрового аппарата пианиста полностью раскрепостили его природные виртуозные данные и способствовали легкому преодолению технически сложных задач.
В своем классе Есипова работала с учениками над разнообразием и певучестью звукоизвлечения. Есипова-пианистка обладала «благоуханным» туше (по определению Прокофьева — «туше бархатными лапками»), владела тончайшими оттенками фортепианного звука. Однако ее попытка «облагородить» прокофьевскую манеру звукоизвлечения, привить туше чарующую нежность не увенчались успехом. Столкнулись музыканты сторонники двух противоположных звуковых идеалов: педагога— звук мягкий, легкий, красочной расцветки, и юноши звук насыщенно-ударный, графичный.
В этот период в развитии звуковой стороны пианизма Прокофьева происходило примечательное раздвоение. Он принимал только те советы Есиповой, которые соответствовали его звуковому идеалу. Он выработал, например, кристально-прозрачное туше, которым славились есиповские воспитанники, и наряду с этим — «насытил» свое туше новыми качествами, создававшими интересный эффект: в пассажах звуки представали резко ограненными, «опертыми», «материальными». Об этом, как о своеобразном признаке звуковой манеры исполнительства Прокофьева, неоднократно писали рецензенты (хотя оценка данного явления была весьма противоречива).
Вместе с тем следует отметить недооценку Прокофьевым кропотливой работы над звуком, над красочностью и разнообразием исполнительского туше. Отсюда — медленное развитие индивидуальных, отвечающих эстетическим установкам музыканта качеств звукоизвлечения и в те времена бедность звуковой палитры в целом.
Утверждение исполнительского Я отличалось у Прокофьева последовательностью, ясной осознанностью. Юношеский запал, с которым он отстаивал «свое», нередко являлся тормозом для всестороннего формирования его пианизма. Но несмотря на все «болезни роста», ко времени окончания занятий с Есиповой Прокофьев заявил о себе как исполнитель яркой индивидуальности, владевший значительным пианистическим мастерством.
Год окончания консерватории (1914) совпал с конкурсным экзаменом на звание лучшего пианиста этого учебного заведения. Победителем в нем стал Прокофьев. В рецензии Каратыгина, посвященной конкурсу, говорится: «Только талантливый пианист-композитор Прокофьев нарушил однообразие программы. Он выступил с труднейшей увертюрой из „Тангейзера14 Вагнера—Листа и собственным фортепианным концертом ... Сыгран этот концерт блестяще... В дальнейшем Прокофьеву, как пианисту, надлежит озаботиться выработкой удара своего, который пока еще жестковат и мало разнообразен (хотя он и много усовершенствовался за последние годы). Но уже и теперь это пианист далеко незаурядный, и в его игре, так же как и в сочинениях его, чувствуется стихийная сила, мощный размах фантазии, бьется пульс настоящей художественной жизни».
Пианистическое становление Прокофьева в 1909—1914 годах протекало как бы в двух разрезах. Первый — занятия в классе Есиповой; второй, не уступавший по значению первому,— публичные выступления музыканта вне консерватории (главным образом в концертах петербургских «Вечеров современной музыки»), сыгравшие большую роль в его художественном развитии. В этом кружке Прокофьев нашел поддержку своему творческому направлению, в то время как сторонники академического лагеря его полностью отвергали.
Признание композитора-пианиста в кружке «Вечеров современной музыки» способствовало более свободному и яркому раскрытию его таланта. Вместе с тем имелись и теневые стороны влияния «современников». Так, некоторые деятели «Вечеров современной музыки» стремились поднять на щит «гротескную» линию прокофьевского искусства, игнорируя подчас остальные, чем невольно препятствовали органичному развитию индивидуальности музыканта.
Рецензии за 1908—1914 годы свидетельствуют об известном «крене» в исполнительстве молодого артиста. Прокофьев акцентировал в собственных произведениях броскую действенность, представляя образцы яркой, но одноплановой интерпретации. Подчас сказывалось стремление эпатировать публику, заострив в исполнении стремительную напористость ритма, жесткую резкую динамику фонической стороны интерпретации, что и уводило «за пределы объективной ясности в изложении его своеобразных музыкальных идей».
Одним из ранних фортепианных произведений, сконцентрировавших в себе творческие принципы молодого композитора-пианиста, был Первый концерт ор. 10. В артистической биографии это произведение сыграло знаменательную роль — под впечатлением от его авторского исполнения музыкальная критика России впервые в полный голос заговорила о пианистическом даровании музыканта. Мужественный натиск, оптимизм, темпераментность прокофьевской интерпретации обеспечили концерту успех у публики.
Некоторые критики видели в артисте преимущественно блестящего виртуоза, с легкостью преодолевающего «крутизны» собственного фортепианного письма. Пресса донесла до нас единодушно высокую оценку технического мастерства Прокофьева. Противоречивы были отзывы о ритмической стороне авторской интерпретации. Многие из писавших о выступлениях пианиста акцентировали в его исполнении «строгую чеканку ритма», «отрадную ритмичность», другие — «вульгарную, отталкивающую ритмику».
Именно в эти годы зарождается распространенное и по сей день представление о «железной» ритмике Прокофьева-пианиста. Чтобы объяснить возникновение подобной характеристики, следует вспомнить об атмосфере музыкального быта тех лет, об увлечении многими пианистами изысканным tempo rubato, ритмической детализацией интерпретируемых сочинений.
Наибольшее количество отрицательных отзывов в русской прессе вызывала звуковая сторона авторской интерпретации. Неоднократно отмечалось «некрасивое» и недостаточно разнообразное звукоизвлечение пианиста, его «плоский» удар. Прокофьеву указывали на необходимость работы над мягкостью туше. Думается, что критика фонической стороны пианизма музыканта была небезосновательна. Однако и здесь нелишне напомнить о том, что на остроту суждений современников во многом влияла приверженность их слухового восприятия привычному звуковому идеалу, от которого прокофьевский резко отличался.
Выявление специфически инструментальной природы фортепиано, его «пунктирности» в Первом концерте потребовало от пианиста такого туше, которое могло бы создать эффект «ударности», «вещественности», а порой и красочной жесткости звукового колорита интерпретации. И потому неудивительно, что в русской прессе Прокофьева упорно обвиняли в нарушении норм «красоты» фортепианного звука, тем более что в 1910—1914 годах пианист еще не мог противопоставить высокоразвитому звуковому идеалу пианистов-романтиков столь органично развитый свой.
Выход на «большую эстраду» оказался для Прокофьева трудным. Отрицательные отзывы на его музыку приводили к тому, что «зимние концерты,— как писал композитор,— оставались для меня наглухо запертыми. Дирекция концертов Беляева, графа Шереметьева и Зилоти вернули мне посланные им партитуры». Но постепенно лед тронулся: 16 февраля 1914 года в Москве Прокофьев исполнил свой Первый концерт. В 1915 году в концертах Зилоти под авторским управлением прозвучали Симфониетта и «Скифская сюита». В 1916—1917 годах пианист выступил с собственными сочинениями перед различными аудиториями провинциальных городов России. Современники начинали не только слушать одаренного пианиста, дивясь дерзкой смелости его произведений, но и слышать в высказываниях автора-пианиста новые идеи.
Приобщение слушателей к своеобразной исполнительской манере Прокофьева сказывалось и в изменении прежних отрицательных суждений о том или другом сочинении композитора. Так обстояло дело, например, со Вторым концертом. Впервые автор исполнил его 23 августа 1913 года в Павловске, вызвав в публике «форменный скандал» (атмосферу этого выступления Прокофьев живо воссоздает в автобиографии). По-иному воспринимали Второй концерт уже в 1915 году. Можно утверждать, что понимание и оценка музыки композитора-пианиста находились в прямой зависимости от степени подготовленности слушателей к ее восприятию. Проблема новой аудитории стала для Прокофьева чрезвычайно острой.
В 1915 году русский музыкант впервые выступил за границей, в Риме. Пресса свидетельствовала: «Никто не мог бы лучше исполнить музыку, которую он (Прокофьев.— Т.Е.) сочиняет. Концерт № 2 был сыгран с неподражаемой свободой, и благодаря личному исполнению он заинтересовал даже там, где мог бы утомить и наскучить».
В 1914—1918 годах пианистическое искусство Прокофьева совершенствовалось, становилось все более содержательным. Наряду с дальнейшим развитием такого качества исполнения, как «чрезвычайная кипучесть темперамента», критики отмечали более глубокое овладение выразительными возможностями исполнительской ритмики. С ее помощью пианист придавал рисунку собственных произведений необычную «отточенность», «скульптурное» рельефность. Некоторые из современников подмечали и сравнительно большую художественную отделку деталей. Сообщалось, например, о «старательно нюансированной передаче» пьес малой формы, об исполнении произведений крупной формы "с тонко продуманными градациями в экспрессии». По высказываниям критиков, туше пианиста становилось значительно более разнообразным, хотя все же не утратило своей резкости, жесткости.
Процесс исполнительского совершенствования Прокофьева был неразрывно связан с композиторской работой. В те годы он создает Первый скрипичный концерт, несколько вокальных циклов, такие фортепианные сочинения, как Третья и Четвертая сонаты, цикл «Мимолетности» и другие. В музыке композитора все ощутимее проявляется лирическая струя. Рецензенты сообщали о «прочувствованной», «искренней передаче» пианистом некоторых собственных произведений, которые заставили «звучать струны сердца». Наиболее отчетливо слушатели почувствовали раскрепощение лирического дара Прокофьева в его интерпретации второй части Четвертой сонаты и в особенности— «Мимолетностей» (№ 8, 9, 16 и 17). В отзывах современников по этому поводу содержится примечательная мысль: поэтическим высказываниям музыканта свойственна «прелесть затаенности», отрицание «открытого» излияния сокровенных чувств.
Уже в те годы впечатляющим свойством авторского исполнения все больше становилась «скульптурность» воссоздаваемых образов. По замечанию В. Каратыгина, они «словно обладают вещественной плотностью, состоят из тела и костяка, проявляют активнейшее волевое напряжение... Чувства, идеи, образы — такие насыщенные, увесистые, выпуклые, будто они объекты того же порядка, как рояль...».
В пианистической биографии Прокофьева русский период и особенно 1914—1918 годы имели огромное значение. Искусство композитора-пианиста все более и более завоевывало симпатии соотечественников, формировалась прокофьевская аудитория. Его стали считать «одним из самых выдающихся и превосходнейших наших пианистов». Известность и слава артиста не заслоняли от вдумчивых рецензентов некоторых, еще не вполне
раскрывшихся к тому времени сторон его пианистического мастерства (известная лирическая скованность, недостаточно богатая звуковая палитра и пр.). Но для критики было несомненно: в творчестве Прокофьева происходит «перелом», его главные признаки — «все ярче проявляется чувство меры, все отчетливее слышатся теплые нотки и биение сердца»
https://opentextnn.ru/music/personalia/prokofiev/?id=6009
Agleam
Грандмастер
7/7/2017, 9:52:37 PM
Сергей Прокофьев Токката ре минор ор.11
chumez0
Прокофьев Токката играет Кскиотанг Тан
Прокофьев. Токката для фортепиано, ре минор op.11
Весной 1912 года Прокофьев сочиняет Токкату, ор. 11. Ставшее сразу же широко известным талантливое произведение вызвало возмущение и «скандал» ревнителей старины и восторг в среде «левацки» настроенных кругов. «Леваки» не увидели в Токкате ничего, кроме разрушения закостеневших норм пианизма XIX века и якобы грубого утверждения культа механического, индустриального начала в музыке. Однако ни «близорукие» консерваторы, ни «дальнозоркие» урбанисты не были правы в оценке этого произведения. Они судили однобоко, односторонне, поверхностно, не отличали внешнего от внутреннего, принимали явление за сущность.
скрытый текст
Токката Прокофьева передавала новым языком — новыми средствами фортепианного письма и пианизма — яркое и красочное восприятие мира художником, его юношеское упоение ритмом жизни и энергией богатырских сил. Прокофьев выразил все это в общих формах музыкального динамизма и музыкальной «кинетики» (Б. Асафьев), выразил как завораживающую стихию напористого, метричного ритма — ритма отнюдь не механизированного и бездушного, а наоборот, насыщенного поэзией самодвижения и активности.
«С. Прокофьев на днях сочинил штуку, от которой я совершенно без ума — фортепианную Токкату,— писал Н. Мясковский в одном из своих писем.— Чертовски остроумно, колко, энергично и характерно. Темы — верх простоты и физиономичности... не могу удержаться от вопля восторга. Пока это одно из его лучших и, во всяком случае, наиболее зрелых сочинений».
Токката построена четко и просто; она базируется на двух тематических формулах: упругой первой — активное «развертывание» и «возвращение» звуков трезвучия — и второй, основанной на «схождении» ритмически простейших фигур в правой и левой руках из крайних регистров к середине. Обе «формулы» весьма дерзостны (наложения, терпкие задержания и проходящие, острые хроматизмы), но в такой же степени и упрощены как ритмически, так и гармонически (хроматизированная линеарность подчас входит в органическое сочетание с простейшей трезвучной основой). Темы повторяются в типично токкатной манере огромное количество раз, martellat'ные и non legat'ные приемы, казалось бы, «назойливо» однохарактерны, но ...все это столь целесообразно направлено, столь художественно осмыслено, что не воспринимается как однообразие повторов.
Уже в пьесе «Наваждение» (ор. 4) Прокофьев показал, что его творчество — искусство сильной личности. Он подтвердил это в своем Первом фортепианном концерте (ор. 10) и в Токкате (ор. 11). Образы сильного, волевого «бега», заложенные в Токкате, Прокофьев впоследствии блестяще использовал в своем дальнейшем фортепианном творчестве, вплоть до токкатного финала Седьмой сонаты.
Однако значение этих токкатных приемов в музыке Прокофьева не ограничивается использованием их преимущественно общих, нередко абстрагированных форм волевого движения, как в Первом концерте, Токкате, ор. 11 или токкате Седьмой сонаты (ведь и здесь, конечно же, не только «общие формы»). Они глубже и шире, так же как у Бартока в его творческой линии, намеченной «Allegro barbaro», и нельзя не согласиться с И. Нестьевым, отмечающим, что здесь «...были заключены и черты живой реалистической изобразительности: «токкатные» приемы весьма пригодились композитору в ряде сценических произведений при обрисовке стремительных погонь, драматических схваток, азартных столкновений враждующих сил. Напомним хотя бы «музыку сражения» в «Ромео и Джульетте» или «Погоню Северьяна за Хозяйкой» в «Сказе о каменном цветке». Здесь завораживающая стихия ритма послужила для правдивой передачи волнующих страниц жизни».
«С. Прокофьев на днях сочинил штуку, от которой я совершенно без ума — фортепианную Токкату,— писал Н. Мясковский в одном из своих писем.— Чертовски остроумно, колко, энергично и характерно. Темы — верх простоты и физиономичности... не могу удержаться от вопля восторга. Пока это одно из его лучших и, во всяком случае, наиболее зрелых сочинений».
Токката построена четко и просто; она базируется на двух тематических формулах: упругой первой — активное «развертывание» и «возвращение» звуков трезвучия — и второй, основанной на «схождении» ритмически простейших фигур в правой и левой руках из крайних регистров к середине. Обе «формулы» весьма дерзостны (наложения, терпкие задержания и проходящие, острые хроматизмы), но в такой же степени и упрощены как ритмически, так и гармонически (хроматизированная линеарность подчас входит в органическое сочетание с простейшей трезвучной основой). Темы повторяются в типично токкатной манере огромное количество раз, martellat'ные и non legat'ные приемы, казалось бы, «назойливо» однохарактерны, но ...все это столь целесообразно направлено, столь художественно осмыслено, что не воспринимается как однообразие повторов.
Уже в пьесе «Наваждение» (ор. 4) Прокофьев показал, что его творчество — искусство сильной личности. Он подтвердил это в своем Первом фортепианном концерте (ор. 10) и в Токкате (ор. 11). Образы сильного, волевого «бега», заложенные в Токкате, Прокофьев впоследствии блестяще использовал в своем дальнейшем фортепианном творчестве, вплоть до токкатного финала Седьмой сонаты.
Однако значение этих токкатных приемов в музыке Прокофьева не ограничивается использованием их преимущественно общих, нередко абстрагированных форм волевого движения, как в Первом концерте, Токкате, ор. 11 или токкате Седьмой сонаты (ведь и здесь, конечно же, не только «общие формы»). Они глубже и шире, так же как у Бартока в его творческой линии, намеченной «Allegro barbaro», и нельзя не согласиться с И. Нестьевым, отмечающим, что здесь «...были заключены и черты живой реалистической изобразительности: «токкатные» приемы весьма пригодились композитору в ряде сценических произведений при обрисовке стремительных погонь, драматических схваток, азартных столкновений враждующих сил. Напомним хотя бы «музыку сражения» в «Ромео и Джульетте» или «Погоню Северьяна за Хозяйкой» в «Сказе о каменном цветке». Здесь завораживающая стихия ритма послужила для правдивой передачи волнующих страниц жизни».
В. Дельсон
https://belcanto.ru/prokofiev_toccata.html
Agleam
Грандмастер
7/9/2017, 1:37:00 AM
Т. ЕВСЕЕВА Искусство Прокофьева-пианиста в отзывах его современников (часть вторая)
В каждом истинном таланте есть зародыш новой, еще небывалой струи искусства.
И. Е. Репин
С осени 1918 года начался американский период концертно–исполнительской деятельности Прокофьева. Непосредственное соприкосновение с музыкальным бытом США быстро разрушило его планы скорого завоевания ведущего положения в композиторской среде Америки. Имя Прокофьева–композитора было незнакомо американской аудитории. Мало знали русского музыканта и в Западной Европе, а это обстоятельство играло первостепенную роль: Америка признавала лишь тех, кто снискал себе громкую славу в европейских столицах. Такое «равнение на Европу» и преклонение перед ее искусством вплоть до середины 20–х годов нашего столетия выражалось «в усиленном подражании европейской профессиональной музыке и в пренебрежении народными традициями искусства США»].
В музыкальной Америке исполнительское искусство достигло высокого расцвета. Интенсивная концертная жизнь США в те годы, ее высокий художественный уровень неразрывно связан с именами таких мастеров–исполнителей, как С. Рахманинов, Ф. Крейслер, И. Падеревский, А. Корто, П. Казальс, И. Гофман и другие.
скрытый текст
В период высокого подъема исполнительского искусства на американской эстраде выступил и Прокофьев. Атмосфера концертного быта, его требования поставили композитора–пианиста перед сложными задачами, разрешить которые мог лишь музыкант яркой творческой индивидуальности.
За время пребывания в Америке, то есть за четыре концертных сезона, Прокофьевым было дано около пятидесяти концертов. Это были клавирабенды, выступления с симфоническими оркестрами под управлением выдающихся дирижеров (Ф.Сток, А. Коутс, Ж. Странски), совместные концерты со многими музыкантами, в том числе с такими известными, как Т. Руффо, Н.Кошиц, В. Янакопулос. Прокофьев охотно принимал предложения выступить в благотворительных концертах. Так, 15 января 1922 года состоялся концерт, весь сбор от которого шел в пользу детского дома. Играл Прокофьев и в музыкальных собраниях различных обществ: нью–йоркском «Обществе современной музыки», чикагском отделении общества «Друзья Советской России».
География концертных гастролей Прокофьева обширна. Он неоднократно выступал в Нью–Йорке и Чикаго, познакомил со своим искусством слушателей Вашингтона, Сан–Франциско, Лос–Анджелеса, Монреаля, Окленда, Сан–Хосе, Буффало, Кливленда и других городов.
В США Прокофьев дебютировал 29 октября 1918 года в смешанном русском концерте, проходившем в помещении Бруклинского музея. Композитор играл только собственные пьесы. Помимо того он аккомпанировал А. Больму, исполнившему под музыку прокофьевских «Мимолетностей» хореографические сценки.
20 ноября 1918 года Прокофьев впервые дал в США клавирабенд. На сольный концерт, так же как и на другие его выступления, сохранилось множество рецензий. Они наглядно раскрывают сложную атмосферу чрезвычайно острых споров, возникших вокруг творческой индивидуальности музыканта. Нередко профессиональный и объективный характер суждений одних критиков соседствует с любительскими и субъективными замечаниями других.
Первый клавирабенд Прокофьева собрал многочисленную аудиторию, среди которой было немало известных музыкантов; в частности, на концерте присутствовал Рахманинов. По этому поводу газеты писали: «Здесь были все музыканты: реакционеры, консерваторы, модернисты и футуристы, кроме того, значительную часть составляли любители музыки...». Разнородная по своему составу слушательская аудитория по–разному реагировала на прокофьевское выступление. Оно размежевало публику на два противоположных лагеря: благодарных почитателей и ярых противников. Не вызывает удивления тот факт, что «около полсотни людей покинуло зал после второй группы произведений». В их числе оказалось «несколько почтенных пианистов», которые не просто ушли, а «выбежали из зала». Вместе с тем, как сообщается в прессе, «многие выдающиеся музыканты слушали внимательно и почти все неистово аплодировали».
В рецензиях на первые прокофьевские выступления в США высоко оценивалось виртуозное дарование концертанта. Наряду с этим подвергались критике некоторые другие стороны его исполнительского искусства. Главным образом это относилось к качеству звукоизвлечения и динамике. «Характер звучания,— писал один из нью–йоркских рецензентов, — металлический и очень резкий в форте, мягкий, но не чарующий в пиано. Недостаточны промежуточные градации. Физическая сила преобладает, пианист добивается впечатления внезапных взрывов грохота».
С течением времени к Прокофьеву–пианисту приходила известность. К концу первого концертного сезона газеты и журналы США писали о необычайной популярности его как исполнителя. Концерты посещались рекордным количеством слушателей. Как отмечалось в американской прессе, такую многочисленную аудиторию можно было увидеть раньше лишь на концерте И. Гофмана. Писали и об удивительной сосредоточенности слушателей. В статье нью-йоркского критика о последнем клавирабенде Прокофьева в сезоне 1918/19 года утверждалось, что «ни одна нота не осталась без внимания», «временами Прокофьев играл так, будто он играл на ваших оголенных нервах».
Критические отзывы свидетельствуют также о том, что в искусстве пианиста значительно возросла роль лирического элемента. Например, в программу клавирабенда 17 февраля 1919 года артист включил следующие произведения: П. Чайковский, Большая соната; А. Скрябин, Прелюдия cis–moll, Этюд ор. 8 №12 и «Желание»; собственные —десять «Мимолетностей» и Четвертая соната. Выступление состоялось в Эоловом зале и имело громадный успех. Характерная деталь всех рецензий на этот концерт — радость открытия в прокофьевской интерпретации лирического дарования, искренней теплоты большого художника–мастера. Полное признание и восхищение выпало на долю авторской интерпретации Четвертой сонаты, исполненной «с восхитительным жаром и нежностью». Каждый критик счел своей обязанностью дать в статье раздел–восхваление интерпретации второй, лирической части сонаты. Пианист играл ее «с прекрасной интонационной окраской... доказывая этим, что диапазон его динамики включает не только ужасающее фортиссимо, но и шелестящее пианиссимо». Овеянная светлым обаянием, предстала перед публикой группа пьес из «Мимолетностей», которые, как утверждал один из рецензентов, более всего тронули и взволновали аудиторию.
Уже к концу первого сезона американская критика сделала вывод, примечательный и для последующих сезонов: прокофьевское прочтение лирики совершенно исключает экстатическую или сентиментальную выразительность. Лирику пианиста отличает сдержанно целомудренная чистота чувств; он просто и скромно, без вычурности рассказывает слушателю о самом сокровенном.
Установившиеся традиции музыкально–исполнительской жизни Америки не позволяли Прокофьеву составлять программу концертных выступлений исключительно из собственных сочинений, как это имело место в России и Италии. Примечательным является тот факт, что, обращаясь к произведениям других авторов, пианист выбирал для своих первых клавирабендов только сочинения русских композиторов, список которых в дальнейшем пополнялся. На протяжении всех четырех американских сезонов Прокофьев проявлял постоянный интерес к сочинениям Скрябина, и это не случайно. Увлечение скрябинской музыкой восходило еще ко времени занятий в консерватории, когда он наперекор Есиповой особенно много и часто, «до боли в пальцах» играл его произведения (по отзывам Н. Мясковского, замечательно исполнялась Пятая соната Скрябина).
Довольно часто Прокофьев играл публично и рахманиновские прелюдии. Музыку этого композитора американцы хорошо знали и высоко ценили, что концертант несомненно учитывал при составлении программ своих выступлений.
На протяжении всей пианистической деятельности в Америке Прокофьев исполнял и малоизвестные слушателям фортепианные сочинения русских музыкантов. Он был последовательным пропагандистом творчества соотечественников Чайковского, Глазунова, Лядова, Метнера и других композиторов.
11 февраля 1920 года в нью-йоркском Карнеги-холле публика познакомилась с сочинением учителя Прокофьева – Концертом для фортепиано с оркестром Н. Римского–Корсакова. Симфоническим оркестром Нью-йоркской филармонии дирижировал Ж. Странски. По мнению К. Лан, «это был один из интереснейших концертов, который когда–либо давался». Анализируя выступление пианиста, критика находила, что прокофьевская интерпретация открыла американской аудитории всю значительность этого прекрасного концерта.
Довольно часто в программах Прокофьева встречались произведения Бородина и Мусоргского. Чем–то «несказанно русским», по мнению рецензентов, веяло от его прочтения пьесы «В монастыре» из «Маленькой сюиты» Бородина. Он трактовал ее в «торжественно–величавом плане». Пианист воспроизводил эффекты колокольного перезвона, что создавало у слушателя ощущение «заполненности», «объемности» воздушной среды. По словам слышавших Прокофьева, в этой миниатюре он сумел воссоздать колоритную звуковую картину: «процессия монахинь, движущаяся под звон монастырских колоколов, проходила перед мысленным взором».
«Проницательной» характерностью отличалось прокофьевское исполнение музыки Мусоргского. Отдельные пьесы из «Картинок с выставки» представали яркими жанровыми зарисовками. Как отмечалось в прессе, аудитория обычно приходила в состояние бурного веселья после исполненного «дерзкого юмора» «Балета невылупившихся птенцов». Восхищала слушателей и ослепительно блестящая картина «Лиможа». Психологическая контрастность была характерна для интерпретации шестого номера цикла — «Два еврея, богатый и бедный». Прокофьевское искусство интонирования превращало эту пьесу в своего рода «говорящую» сценку. Исполнительские интонации пианиста ассоциировались с человеческой речью, раскрывающей внутренний мир двух действующих персонажей. Миниатюра оказалась настолько образно характеристичной, что один из рецензентов утверждал: «Едва ли название пьесы в программе дало лучшую возможность понять ее, чем это было сделано игрой».
В программах второго — четвертого концертных сезонов Прокофьев начал отводить значительное место сочинениям западноевропейских композиторов — И. С. Баха, Букстехуде, Бетховена, Шуберта, Шумана, Шопена, Брамса.
Как видим, концертный репертуар пианиста охватывал почти все стили мирового музыкального искусства (за исключением импрессионизма). Он играл произведения и таких авторов, которые были явно чуждыми его художественной и исполнительской манере. Однако рецензенты писали, что от прокофьевского прочтения музыки даже этих композиторов всегда рождалось чувство необычности, заставляющее аудиторию «выпрямиться» и обратиться в слух.
В американской прессе высокую оценку заслужило исполнение Прокофьевым сочинений И. С. Баха и Бетховена. Баховская музыка раскрывалась Прокофьевым «в простой объективной манере», исполненной «по своей уравновешенности и соразмерности... красоты высшего порядка». Подлинным откровением для американской аудитории явилось исполнение трех контрдансов Бетховена. Критика отметила, что туше пианиста отличалось замечательной легкостью и упругостью, педализация постоянно оставалась прозрачной. Выделялась в прессе и интерпретация Сонаты №28 Бетховена, которая отличалась глубиной мысли и эмоциональной сдержанностью. Некоторые рецензенты находили прочтение сонаты нетрадиционным, но при этом добавляли, что оно убедительно и интересно.
Менее бесспорным казалось исполнение сочинений романтического направления. В частности, противоречивые отклики в прессе вызвала интерпретация Сонаты fis–moll и «Карнавала» ор. 9 Шумана. Отдельные критики писали, что исполнение Прокофьева— пример произвола и преувеличений и отказывали ему в «верности» трактовок. Вместе с тем другие рецензенты (а их большинство) сообщали об интерпретации как о своеобразной, прекрасной по колориту, выявляющей широту художественного видения музыканта.
Выдающееся, по словам современников, исполнение Прокофьевым сочинений различных композиторов позволило некоторым из них заявить: «Если бы Прокофьев даже никогда не написал ни одной ноты, он все равно завоевал бы известность как пианист и, возможно, как дирижер. Все краски радуги входят в его палитру, великолепная напевная интонационность, богатейшая техника и чувство ритма... И вместе со всем этим он обладает способностью передавать всесокрушающее в своем могуществе чувство силы».
Общепризнанная вершина пианистического искусства Прокофьева – интерпретация собственных творений. Он как бы многое досказывал в них на эстраде, раскрывая свой творческий замысел в мельчайших деталях. Под впечатлением исполнения автора–пианиста американская критика писала, что он – представитель «новой школы фортепианной музыки и фортепианной игры».
Некоторые произведения композитора по своему содержанию сразу оказывались доступными американскому слушателю. В этом случае в прессе по достоинству оценивалось не только исполнение, но и само произведение. Так было с Прелюдией, «Мимолетностями», «Наваждением», Токкатой, с Первой, Третьей и Четвертой сонатами, с Первым концертом.
Сравнительно подробно в музыкальной прессе охарактеризована авторская интерпретация Токкаты ор. 11. Благодаря непрестанно обновляющейся силе движения Токката в интерпретации композитора мгновенно завладевала вниманием слушателей. По воспоминаниям современников, от игры автора рождалось ощущение порыва, роста, единого мужественного устремления. Эффект убедительной последовательности развития движения, по мнению рецензентов, достигался путем упорного, непрерывного накапливания «ударов–импульсов» и ясного выявления артикуляционного плана пьесы при «колдовской» беглости пальцев. С первой и до последней ноты в игре пианиста господствовали властная сосредоточенность и интенсивнейшее волевое устремление. Особо отмечались строгость ритмической организации всего музыкального материала, рельефная передача всех голосов, предельно скупая педализация и звонкий, суховато–блестящий звук. Токката в исполнении автора производила, как заметил один из рецензентов, впечатление, подобное «сверканию миллионов штыков, движущихся длинными вереницами в блеске солнечного света».
Большой успех в концертах Прокофьева выпал на долю «Сар– казмов». Впервые в рецензиях на его выступление 30 марта 1919 года американская критика усмотрела и положительно оценила в исполнении этих пьес художественно оправданное, в красочносмысловых целях использованное жесткое звучание фортепиано. Многие слушатели отметили для себя, что пианист направил их внимание «не к тонким сарказмам светских гостиных», а нарисовал почти «осязаемую» картину зловещего характера. Под его пальцами рояль то «стучал и гремел», то вдруг внезапно лились рулады кристальной чистоты, «быстрые как ветер». Исполнение «Сарказмов», как писал один из критиков, «оттенило блестящую прокофьевскую технику самым выразительным образом».
Немало хвалебных отзывов содержится об авторской интерпретации произведений типа perpetuum mobile. При этом особо подчеркивалось, что «магическая» виртуозность Прокофьева, свойственная исполнению подобных сочинений, впечатляла прежде всего своей ясной направленностью на раскрытие их содержания. Можно привести суждение одного из рецензентов, касающееся интерпретации Скерцо ор. 12. В нем заключена мысль о большой художественной значимости технического умения Прокофьева. Критик писал об исключительно быстром темпе исполнения Скерцо, отчего казалось, будто пианист «в одно мгновенье проносится по клавиатуре своими волшебными летающими пальцами», рождая ювелирной тонкости звучания пассажи. У слушателя оставалось впечатление не о блестящей технике как таковой, а о конкретном образе, рожденном виртуозным мастерством. Музыка Скерцо у критика ассоциировалась с радужной игрой красок в оперении сказочной птицы.
К сожалению, в американских рецензиях мало конкретного говорилось об исполнении Прокофьевым собственного Третьего концерта — одного из значительнейших его произведений. Оно впервые прозвучало в США (премьера состоялась 16 декабря 1921 года в Чикаго, оркестром дирижировал Ф.Сток). Музыка Третьего концерта далеко не сразу была понята слушателями. Все восторженные эмоции чикагской аудитории в концертах 16 и 17 декабря относились критиками главным образом на счет мастерства исполнителя: «Исполнение Прокофьева как пианиста великолепно. Нет никого, обладающего более совершенным мастерством, чем он...».
Первые определения и оценки самой музыки Третьего концерта были в основном отрицательными. Такие известные в Чикаго музыкальные критики, как Г. Деврие и К.Хаскетт, в своих статьях обнаружили полное непонимание сочинения. Первый из этих рецензентов сравнил концерт с «атлетом, потерявшим свои нормальные формы», а второй находил, что сочинение «может показаться джазовым».
В откликах чикагской прессы на выступление Прокофьева 17 декабря наметилась тенденция к пересмотру скоропалительных суждений о музыке Третьего концерта. Здесь, безусловно, сыграло роль вторичное прослушивание произведения, давшее возможность глубже проникнуть в его содержание. 26 и 27 января года с этим произведением познакомился Нью-Йорк. Выступления проходили в Карнеги-холле, оркестром дирижировал А. Коутс, некогда работавший в Мариинском театре Петербурга. Нью–йоркские рецензенты оценили концертанта прежде всего как блестящего исполнителя, хотя нельзя сказать, что его интерпретация не вызывала споров. Некоторые из критиков утверждали: «Музыка, которая исполнялась вчера, позволила продемонстрировать только техническое мастерство и особенно — свежий, удивительный ритм». Это и подобные ему высказывания свидетельствуют о том, что новизна Третьего концерта помешала оценить в целом и деталях не только музыку сочинения, но и авторскую интерпретацию. Вместе с тем критика не могла не отметить исключительную убежденность исполнения композитора, что, как сообщали рецензенты, должным образом воздействовало на эмоциональную реакцию публики: «Пианист играл его (Третий концерт. — Т.Е.) отлично и заслужил долгие, шумные аплодисменты после каждой из частей и в особенности по окончании концерта».
В последующие годы Третий концерт занял в концертной деятельности Прокофьева одно из главных мест. Так, за десять сезонов 1921/1922— 1930/1931 годов это произведение прозвучало около пятидесяти раз, тогда как Первый концерт всего лишь шесть. Композитор упорно пропагандировал его вплоть до последних лет своей интенсивной исполнительской деятельности.
Уже в 1920 – 1930 годах к Третьему концерту Прокофьева стали обращаться многие советские и зарубежные пианисты. Впервые в СССР сочинение прозвучало (в переложении для двух фортепиано) 24 октября 1923 года на московской «11-й музыкальной выставке» в исполнении JI. Миронова и К. Игумнова. Несколько позже – 22 марта 1925 года – С. Фейнберг сыграл Концерт с оркестром. На советской эстраде с прокофьевским Концертом ор. 26 выступали Н. Поздняковская (Ленинград, 1925), Л. Оборин (Москва, 1926), М. Юдина (Ленинград, 1938) и другие. Первым интерпретатором этого сочинения за границей (после автора) был А. Боровский (Мангейм, 17 июня 1924 года).
Интенсивная концертная деятельность Прокофьева в Америке, широкий репертуарный диапазон требовали от него постоянной работы за инструментом, что способствовало быстрому и наиболее полному раскрытию его пианистического дарования. Пианизм Прокофьева достиг своего расцвета. Начиная с 1920 – 1921 годов в американской прессе в полный голос звучало утверждение о Прокофьеве-пианисте как о зрелом мастере.
С приездом русского музыканта в Америку в ее художественную жизнь ворвалось новое искусство, вызвавшее острую полемику и никого не оставившее безучастным. Американский период концертной деятельности Прокофьева, так же как и русский, знаменателен происходившим процессом приобщения публики к его новаторскому творчеству. Пианистическое искусство сблизило и Прокофьева-композитора с огромной слушательской аудиторией Америки.
В период 1918 – 1922 годов Прокофьев завоевал в США славу выдающегося пианиста современности.
На протяжении 1922 – 1938 годов Прокофьев неоднократно выступает в различных европейских странах, совершает гастрольные поездки в Африку, Америку. Первое выступление в Европе по приезде из США состоялось 20 апреля 1922 года в городе, задававшем «тон» всей западноевропейской музыкальной жизни,— Париже. Именно здесь пианист впоследствии будет выступать особенно часто. Пропаганда во Франции новой музыки велась чрезвычайно активно, и потому понятны слова Прокофьева о французской аудитории: «Публика здесь острая, передовая и умеет вовремя перевернуть страницу не только в партитуре, но и в музыке вообще».
В Париже композитор–пианист дебютировал с Третьим концертом. Выступление проходило в помещении Национального оперного театра и получило в прессе широкий резонанс (более чем двадцать изданий периодики поместили о нем отзывы). Для французской критики было бесспорно – интерпретация Прокофьева отличается полной законченностью как в художественном, так и в техническом отношении. Парижская публика была сразу же очарована прокофьевским стилем исполнения, который заключал такие близкие для национального характера французов черты, как простота и вместе с тем изящество, ясность мысли и темперамент. Вероятно, поэтому критики Парижа нередко акцентировали именно эти особенности игры. «Автор исполнял головокружительную фортепианную партию своего сочинения, – писал Эмиль Виллермоз, – с элегантностью, блеском и точностью, еще более достойными восхищения по той причине, что его ошеломляющая виртуозность прячется за совершенной простотой».
Французские рецензенты отметили красочный ансамбль оркестра с солистом и управляющий ансамблем «первозданный ритм»; выделили и разнообразие колорита, достигнутое «контрастом нежности и силы»; высказались и о звуковой стороне исполнения — ее «кристальности», богатстве нюансов. Французская критика первой писала о Третьем концерте как о выдающемся достижении русского искусства, произведении, «насыщенном русской песенностью, изобилующем дерзкими созвучиями, блестящими оркестровыми красками».
Если до приезда в Западную Европу имя Прокофьева–пианиста было мало кому известно, то уже несколько его концертных выступлений весной и осенью 1922 года заставили загово-рить о нем музыкальную общественность ведущих культурных центров, а в 1923 году бельгийская критика утверждала, что «пианист Прокофьев заслуженно считается одним из крупнейших исполнителей в Европе».
Поначалу в Западной Европе, как и в Америке, исполнительское творчество Прокофьева часто противопоставлялось композиторскому и рассматривалось в роли «спасательного круга» для второго. «Он исключительный пианист, что покрывает убогость его произведений», —писал М.Добресс. Аналогичной точки зрения вначале придерживался и ведущий парижский критик П.Ландорми: «Талант Прокофьева как пианиста чудесен, редкая ценность его как исполнителя заставляет забыть, что подлинная значимость концерта невелика».
Примерно со второй половины двадцатых годов в музыкальной прессе различных стран Европы наблюдается примечательная тенденция: пианизм Прокофьева оценивается критикой в неразрывной связи с композиторским искусством, а иногда в качестве производного от него. Прокофьев «обладает индивидуальным стилем игры, который обусловлен особенностями его фортепианного письма», — сообщал, например, английский рецензент.
Таким образом, проблема завоевания аудитории вставала перед композитором и в эти времена. Прослеживается интересная закономерность, свидетельствующая о сжатии сроков решения данной проблемы: если процесс воспитания слушателя в дореволюционной России составил почти десятилетие, а в Америке примерно четыре года, то в западноевропейских странах он сократился еще больше — приблизительно до двух лет. Кульминационным моментом этого процесса можно считать гастрольное турне Прокофьева в СССР. Связано это, очевидно, с тем, что в России много было сделано для популяризации прокофьевской музыки. За 1920 – 1927 годы сочинения Прокофьева звучали в исполнении С. Фейнберга, К. Игумнова, В. Софроницкого, Г. Нейгауза, Л. Оборина, М.Друскина и других музыкантов. Особенно часто их играли в 1926 году, причем интерпретаторами произведений композитора были не только мастера, но и студенты. В частности, 19 января и 2 февраля состоялись концерты студентов Московской консерватории, посвященные творчеству Прокофьева.
В 1927 году после девятилетнего перерыва композитор–пианист выступил перед советской аудиторией. На его концертах в публике царило приподнято–радостное настроение. Б. Асафьев отмечал «единодушный энтузиазм» слушателей в приеме самой музыки Прокофьева и ее авторского исполнения.
Впервые в рецензиях именно советских критиков пианизм не противопоставлялся композиторскому творчеству. Более того, отзывы прессы говорят о том, что соотечественники чутко уловили взаимообусловленную связь двух сфер творчества музыканта: «В сущности это – два направления одного источника,— писал Асафьев. — И разделять их нелегко. Авторское исполнение Прокофьева соединяет в себе совершенство техники с полным преодолением ее в творчески ярком и выразительном раскрытии композиторских концепций. И обратно: сила и характерность его творческих замыслов и достижений развертываются сполна и до конца убедительно благодаря его же блестящему исполнительскому дарованию. В содружестве и соединении композитора и пианиста — сила искусства Прокофьева».
Буквально во всех рецензиях, сопровождавших выступления композитора в СССР, присутствуют два момента: признание его величайшим мастером–пианистом и утверждение о совпадении его исполнительских и композиторских принципов. «Характер пианизма Прокофьева —в полном соответствии со стилем и характером его творчества», — писал С. Бугославский. Подход к пианистическому искусству музыканта через призму его композиторского творчества прослеживается и в других рецензиях.
В программы своих выступлений в СССР композитор–пианист включил широкий круг собственных произведений, центральное место среди которых занял Третий концерт. С его исполнения и начались гастроли в Москве. В авторской интерпретации этого сочинения, к 1927 году уже неоднократно исполнявшемуся советскими пианистами (С. Фейнбергом, JT. Мироновым, Н. По– здняковской, JI. Обориным), по словам критики, — были услышаны «новые штрихи и оттенки, но главное, что обращало внимание, это — полная ясность и целостность всех, казалось бы, смутных мест, деталей и общего рисунка... Как пианист С. Прокофьев при совершенной и свободной технике дает максимум выразительности и динамики, не теряя из виду общего плана». В прессе отмечалась глубина и значительность авторской концепции. Соотечественников пленили «абсолютная простота его приемов, чуждая какой бы то ни было аффектации, вычурности, показного, рассчитанного на внешний успех — блеска... разнообразие звуковых колоритов, многогранность его туше, прозрачная, филигранная, совершенная техника, оркестральная глубина звука».
Блестящие достижения Прокофьева — интерпретатора собственной музыки, признанные в крупнейших музыкальных центрах мира, повсюду рождали интерес и к музыке композитора. Слава пианиста способствовала возрастанию славы Прокофьева– композитора. Наглядным примером укрепления композиторского престижа музыканта за рубежом может служить организация обществом Ламурё 22 декабря 1929 года в парижском зале Гаво фестиваля прокофьевского искусства. Как определила французская критика, это была сверхсенсация музыкального Парижа: одно из самых старинных, традиционных (под этим часто подразумевалось – консервативных) музыкальных обществ Франции, не допускавшее проникновения в программы своих концертов «еретических» новаций, устроило праздник музыки Прокофьева – одного из лидеров-новаторов современного искусства!
С 1939 года пианистическая деятельность Прокофьева резко сокращается. В 1939 –1944 годах он почти полностью отказывается от клавирабендов и изредка выступает в смешанных концертах, исполняя по два–четыре собственных произведения. В эти годы становится значительно разнообразнее состав его слушателей, так как Прокофьев играет для рабочих на заводах и студентов в вузах, для писателей и архитекторов, воинов Советской Армии и журналистов.
Некоторое оживление концертно-исполнительской деятельности Прокофьева наблюдается в первые годы Великой Отечественной войны. В его личном архиве сохранилось несколько документов, свидетельствующих об участии композитора–пианиста в шефских концертах, проходивших в госпиталях и воинских частях. В архиве имеются также адресованные ему письма с просьбами выступить в воинском училище, других воинских организациях. На его письмах иногда встречается пометка, сделанная рукой Прокофьева, — участвовал, играл то-то и тогда-то. В 1942 году пианист дал несколько концертов в Баку, Тбилиси и Ереване, проходивших в основном под рубрикой «Отчета» или «Рапорта» Вооруженным Силам СССР.
Последнее публичное выступление композитора-пианиста состоялось 6 октября 1944 года в Союзе советских композиторов в Москве. Он дважды исполнил свое новое произведение – Восьмую сонату. Уровень технического мастерства по сравнению с 1920 – 1930 годами к этому концерту значительно снизился. С. Рихтер вспоминает: «Во время войны я слушал в его исполнении Восьмую сонату, он не играл уже так хорошо, как тогда ... Сергею Сергеевичу было трудно играть, прежней уверенности не было».
Отказ Прокофьева от пианистической деятельности несомненно был вызван стремлением целиком сконцентрироваться на композиторской работе. Только теперь, на Родине, он обрел необходимые условия для композиторской деятельности (ведь не секрет, что в период жизни за границей его пианистические выступления были чуть ли не единственным источником заработка). Однако думается, что сокращение, а затем и полный отказ от исполнительства был обусловлен и другой причиной. Исполнительская практика для Прокофьева являлась одним из необходимых условий пропаганды собственного композиторского творчества, средством для завоевания и утверждения его в мировом искусстве. Эту миссию Прокофьев-пианист к тому времени блестяще выполнил.
Под впечатлением от исполнения Прокофьевым собственных произведений к ним стали обращаться многие пианисты. В 1920—1930 годах музыка композитора звучала в интерпретации А. Боровского, Э. Петри, В. Горовица, А. Рубинштейна и других исполнителей. Наиболее последовательным пропагандистом прокофьевских произведений за границей был Боровский. По мнению зарубежной критики, он «в истолковании Прокофьева... непревзойден и является настоящим апостолом его». Рецензенты отмечали у этого пианиста строгость трактовки, лишенной «чувственной эротики», остроту и мужественность в передаче музыкальных идей.
В эти годы прокофьевская музыка прочно обосновывается на концертных эстрадах нашей страны, утверждается в программах средних и высших учебно-музыкальных заведений. В связи с широким обращением пианистов к творчеству Прокофьева, в советской и зарубежной печати поднимается вопрос о необходимости выработки тех исполнительских приемов и средств выразительности, которые требуются для интерпретации его сочинений.
Поворотным моментом в спорах советских музыкантов о том, как надо интерпретировать прокофьевскую музыку, стали выступления самого автора в 1927 году. Тогда для многих открылось существенное расхождение исполнительского стиля Прокофьева с распространенными в среде советских пианистов трактовками его произведений. Об одной из тенденций сообщает Бугославский: «Исполнение Прокофьевым своих сочинений очень отличается от трактовки их нашими пианистами, неумеренно подчеркивающими „скифство”, гротеск, гармоническую заостренность и превращающими подчас фортепиано в неистовые литавры». Против другой – «салонной» манеры интерпретации прокофьевской музыки выступил Асафьев. Указывая на убедительный пример автора-исполнителя, он доказывал художественную несостоятельность «бездонного созерцания», «украшения ради украшения», «самодовлеющей декоративности», «бессодержательной игры в звуки» и других качеств, чуждых музыке Прокофьева, но привносимых иными пианистами в трактовку его сочинений.
В отечественной и зарубежной прессе все заметнее становится оценка авторского стиля исполнения как образца воссоздания творческого замысла произведений композитора. Современники утверждали, что сила Прокофьева интерпретатора собственной музыки — в гармоничности его творческих принципов, отрицавших как «неумеренное скифство», так и «сентиментальную романтику» и создававших качественно новое: облик новаторского пианизма XX века. Критика различных стран мира выявила некоторые характерные черты пианистического искусства композитора, типичные свойства его зрелого пианизма.
Многие из современников усматривали в прокофьевском пианизме русскую национальную основу, особенно полно проявлявшуюся при исполнении собственных произведений и сочинений других русских композиторов. «Прокофьев играет их так,—утверждал, например, оклендский рецензент, — как играет их русский. Его славянская сталь высекает из них патриотическое пламя». Многие критики находили, что интерпретация пианиста «излучает дух своей родной земли» и представляет собой «истинно русское искусство»: «В нем есть что-то сугубо индивидуальное и в то же время национальное».
Рассматривая пианизм Прокофьева в данном аспекте, рецензенты обнаруживали его органическую связь с различными областями русского искусства. Проводились аналогии с литературой, при этом выказывалось своебразное, хотя не всегда верное понимание творчества русских писателей: «Он то играет с тоской и глубоким состраданием Достоевского, то с холодной чеховской иронией, то с горечью Горького, то с сардонической иронией Андреева».
Играя собственные сочинения и произведения других авторов, Прокофьев производил впечатление музыканта, раскрывающего содержание интерпретируемой музыки с художественно-объективных позиций. Его исполнение не отличалось утонченной эмоциональностью, углублением в область психологических переживаний. Его объективность проявлялась в афористичной меткости музыкальных характеристик, в мудрой организации музыкального материала интерпретируемых произведений. «Ни у кого, — писал В. Богданов-Березовский,— не доводилось мне слышать такой скульптурно совершенной звуковой постройки, как это было в исполнении Прокофьевым... Сложное взаимотяготение динамических контрастов, регулировка темпов – все это было приведено в идеальное равновесие».
Объективность Прокофьева–пианиста отрицала сухой рационализм. Воссоздаваемые на эстраде музыкальные образы были пронизаны биением жизненного пульса, сообщавшего им поразительную свежесть. «Он всегда объективен при прочтении произведений, писал американский критик. Однако никогда нельзя сказать, что ему недостает тепла и одухотворенности. Никогда он не был сухим аналитиком музыкальных сочинений; он охватывает их в целом и деталях настолько полно, что производит впечатление возвышающегося над ними. Представляя сочинения слушателям, он как бы создает их заново, как создавались они творцами–композиторами. Это мастерство и это искусство восхитительно, уникально. Соприкосновение с ним приносит любителям музыки необычайное и глубокое наслаждение».
По мнению критики, интерпретация Прокофьева раскрывала оптимистический характер его пианизма. Его игра впечатляла современников своей могучей созидательной силой, воспеванием жизни, ее движения, света. Советские критики, например, неоднократно подчеркивали, что от исполнения композитора рождалось представление, будто «всюду и над всем торжество переполненного здоровьем организма, властно зовущего к усилиям и победе». Это «победный призыв к жизни, к борьбе за нее».
Интерпретация сочинений действенного, волевого характера раскрывала для современников одну из отличительных черт исполнительского мастерства Прокофьева — яркий динамизм. Энергия, волевой натиск — эти качества прежде всего были обнаружены слушателями и придавали, по высказываниям в прессе, особое притягательное свойство игре концертанта. Вместе с тем динамизм драматургического действия, музыкальных образов не производил впечатления калейдоскопичности, хаотичности. Под этим понятием критики подразумевали действенность, четкость раскрытия композитором–пианистом музыкальных идей. «Его звуковые концепции всегда сжатые, лаконичные, лапидарные и максимально насыщенные», — подметил один из советских рецензентов. Отмечался и особый динамизм игрового аппарата пианиста: «...каждый палец был сильным, точным, кисть пульсировала, „рессористость” игры буквально гипнотизировала».
Практически во всех рецензиях на выступления Прокофьева можно встретить разделы, посвященные описанию виртуозной стороны исполнения. Некоторые из падких на сенсацию критиков не замедлили вначале объявить исполнителя «машинистом клавиатуры», а стиль его игры зачислить в разряд «локомотивного». Но наряду с подобными определениями мировая пресса донесла и множество других — положительных. «Прокофьевская техника обширна и уникальна, она отвечает требованиям его собственных сочинений», — сообщалось в музыкальном журнале Америки. «Его техника,—делился впечатлением чикагский критик Г. Деврие,—настолько невероятна, что кажется, он сам не знает ограничений чисто физического порядка». «Виртуозность Прокофьева граничит с чудом», — писал французский рецензент Р. Дезарно. «Это чудесный и тонкий виртуоз», — говорилось в бельгийской печати и т. п. Критики отмечали разностороннее совершенство технического аппарата пианиста.
В техническом мастерстве пианиста некоторые современники почувствовали самобытную основу, обусловленную его композиторским творчеством. Высоко было оценено внутреннее существо виртуозного дара пианиста — его полное подчинение раскрытию содержания музыки. Виртуозность Прокофьева воспринималась слушателями как неразрывно связанный с другими компонентами «созидатель» его жизнеутверждающей интерпретации.
Наряду с высказываниями о пианистическом искусстве Прокофьева в целом, в критических отзывах содержатся замечания и об отдельных элементах его мастерства. Анализ этих материалов придает большую рельефность сказанному выше, так как описание критиками ритмической, фонической и других сторон интерпретации обусловлено своеобразием «глобальных» свойств пианизма Прокофьева.
Музыкант «подчиняется одному ритму и когда творит и когда играет» – эта мысль о генетической связи композиторского и исполнительского ритма Прокофьева была ведущей во многих рецензиях на его выступления. Однако оценки данного явления весьма различны. Так, критики, писавшие о малозначительном и антихудожественном содержании прокофьевской музыки, усматривали в его исполнительской ритмике, так же как и в композиторской, свойства, которые, на их взгляд, лишь укрепляли это впечатление, а именно – механистичность, примитивную силу, грубую остроту и другое. В прессе продолжало жить представление о Прокофьеве – пианисте «железного» ритма.
Вместе с тем, в противовес сложившемуся представлению в прессе 1920—1930 годов кристаллизуется иное мнение: индивидуальный ритмический стиль Прокофьева — это не бунтарство, не прихоть, а результат его целенаправленных творческих принципов. Решительно и последовательно отстаивает свое понимание прокофьевского ритма как «удивительно пластичного» Асафьев. «В игре Прокофьева, — пишет он, — нет пустых неорганизованных моментов. Текучий расплавленный материал под энергичным воздействием ритма принимает стройные и гибкие очертания, никогда, однако, не остывая и не застывая».
Очень разнообразны эпитеты, которыми современники характеризуют исполнительский ритм композитора: напористый, энергичный, четкий, ударный, мужественный, «прочный», радостный, «несокрушимый». Оценивая подобным образом ритмику авторской интерпретации, критика тем самым раскрывает свое восприятие ритма не только как конструктивного средства, но и как эмоционального. Особое значение при этом, по мнению рецензентов, имело акцентное мастерство Прокофьева. Меткую характеристику исполнительской акцентуации композитора дал Асафьев: «Это — нескончаемая гамма: от чуть слышных и еле заметных толчков, уколов и мимолетных подчеркиваний до темпераментных и властных ударений. Акцент в исполнении Прокофьева является ценнейшим оформляющим фактором, вносящим в его игру заостренность, капризность и особенный сухой блеск. Мерность метрических биений исчезает под воздействием ритмически изысканной и динамически насыщенной акцентуации».
В интерпретации Прокофьева современники ощущали «железную закономерность» ритмической организации музыкального материала и одновременно отмечали стихийное, импровизационное начало. Эти две характеристики прокофьевского ритма не противоречат друг другу, как то может показаться поначалу: вторая — результат более глубокого знакомства с творчеством композитора–пианиста, пример более тонкого слышания «нового». Так, чикагский критик Хаскетт, рецензировавший выступления артиста еще в 1918—1922 годах и сообщавший тогда лишь о предельной четкости, непреклонности его пианистического ритма, в статье, посвященной концертам Прокофьева в 1930 году, отмечает большую свободу, гибкость его ритмической силы: «Он непримирим ко всему, в чем есть соблазны статики, и в своих порывах достигает большой импровизационности».
В связи с вопросом о двух основных качествах рассматриваемого элемента прокофьевской интерпретации заслуживает внимания высказывание Богданова–Березовского, писавшего, что ритм пианиста «механически закономерный, железно–устойчивый, он доведен до стихийной четкости. В нем наивысшее отражение волевой силы и свободы пианиста» (разр. моя. — Т. Е.). Ритмическая воля пианиста, определяемая синтезом «устойчивости» и «импровизационности», особенно ясно проявлялась для слушателей в его выступлениях с симфоническими оркестрами. «Казалось, —сообщал Деврие по поводу исполнения Прокофьевым собственного Первого концерта, — будто он, а не усердный Деламантер, руководит оркестром». Аналогичные высказывания можно встретить и об интерпретации Второго, Третьего и Пятого концертов. Например, о гипнотическом ритмическом даре исполнителя писал бостонский критик: «Слушатель „прошел через музыку” концерта и дышал в том же ритме, что и его автор».
В отзывах критики много говорится о звуковой стороне интерпретации композитора. Современники сообщали о раскрыти
За время пребывания в Америке, то есть за четыре концертных сезона, Прокофьевым было дано около пятидесяти концертов. Это были клавирабенды, выступления с симфоническими оркестрами под управлением выдающихся дирижеров (Ф.Сток, А. Коутс, Ж. Странски), совместные концерты со многими музыкантами, в том числе с такими известными, как Т. Руффо, Н.Кошиц, В. Янакопулос. Прокофьев охотно принимал предложения выступить в благотворительных концертах. Так, 15 января 1922 года состоялся концерт, весь сбор от которого шел в пользу детского дома. Играл Прокофьев и в музыкальных собраниях различных обществ: нью–йоркском «Обществе современной музыки», чикагском отделении общества «Друзья Советской России».
География концертных гастролей Прокофьева обширна. Он неоднократно выступал в Нью–Йорке и Чикаго, познакомил со своим искусством слушателей Вашингтона, Сан–Франциско, Лос–Анджелеса, Монреаля, Окленда, Сан–Хосе, Буффало, Кливленда и других городов.
В США Прокофьев дебютировал 29 октября 1918 года в смешанном русском концерте, проходившем в помещении Бруклинского музея. Композитор играл только собственные пьесы. Помимо того он аккомпанировал А. Больму, исполнившему под музыку прокофьевских «Мимолетностей» хореографические сценки.
20 ноября 1918 года Прокофьев впервые дал в США клавирабенд. На сольный концерт, так же как и на другие его выступления, сохранилось множество рецензий. Они наглядно раскрывают сложную атмосферу чрезвычайно острых споров, возникших вокруг творческой индивидуальности музыканта. Нередко профессиональный и объективный характер суждений одних критиков соседствует с любительскими и субъективными замечаниями других.
Первый клавирабенд Прокофьева собрал многочисленную аудиторию, среди которой было немало известных музыкантов; в частности, на концерте присутствовал Рахманинов. По этому поводу газеты писали: «Здесь были все музыканты: реакционеры, консерваторы, модернисты и футуристы, кроме того, значительную часть составляли любители музыки...». Разнородная по своему составу слушательская аудитория по–разному реагировала на прокофьевское выступление. Оно размежевало публику на два противоположных лагеря: благодарных почитателей и ярых противников. Не вызывает удивления тот факт, что «около полсотни людей покинуло зал после второй группы произведений». В их числе оказалось «несколько почтенных пианистов», которые не просто ушли, а «выбежали из зала». Вместе с тем, как сообщается в прессе, «многие выдающиеся музыканты слушали внимательно и почти все неистово аплодировали».
В рецензиях на первые прокофьевские выступления в США высоко оценивалось виртуозное дарование концертанта. Наряду с этим подвергались критике некоторые другие стороны его исполнительского искусства. Главным образом это относилось к качеству звукоизвлечения и динамике. «Характер звучания,— писал один из нью–йоркских рецензентов, — металлический и очень резкий в форте, мягкий, но не чарующий в пиано. Недостаточны промежуточные градации. Физическая сила преобладает, пианист добивается впечатления внезапных взрывов грохота».
С течением времени к Прокофьеву–пианисту приходила известность. К концу первого концертного сезона газеты и журналы США писали о необычайной популярности его как исполнителя. Концерты посещались рекордным количеством слушателей. Как отмечалось в американской прессе, такую многочисленную аудиторию можно было увидеть раньше лишь на концерте И. Гофмана. Писали и об удивительной сосредоточенности слушателей. В статье нью-йоркского критика о последнем клавирабенде Прокофьева в сезоне 1918/19 года утверждалось, что «ни одна нота не осталась без внимания», «временами Прокофьев играл так, будто он играл на ваших оголенных нервах».
Критические отзывы свидетельствуют также о том, что в искусстве пианиста значительно возросла роль лирического элемента. Например, в программу клавирабенда 17 февраля 1919 года артист включил следующие произведения: П. Чайковский, Большая соната; А. Скрябин, Прелюдия cis–moll, Этюд ор. 8 №12 и «Желание»; собственные —десять «Мимолетностей» и Четвертая соната. Выступление состоялось в Эоловом зале и имело громадный успех. Характерная деталь всех рецензий на этот концерт — радость открытия в прокофьевской интерпретации лирического дарования, искренней теплоты большого художника–мастера. Полное признание и восхищение выпало на долю авторской интерпретации Четвертой сонаты, исполненной «с восхитительным жаром и нежностью». Каждый критик счел своей обязанностью дать в статье раздел–восхваление интерпретации второй, лирической части сонаты. Пианист играл ее «с прекрасной интонационной окраской... доказывая этим, что диапазон его динамики включает не только ужасающее фортиссимо, но и шелестящее пианиссимо». Овеянная светлым обаянием, предстала перед публикой группа пьес из «Мимолетностей», которые, как утверждал один из рецензентов, более всего тронули и взволновали аудиторию.
Уже к концу первого сезона американская критика сделала вывод, примечательный и для последующих сезонов: прокофьевское прочтение лирики совершенно исключает экстатическую или сентиментальную выразительность. Лирику пианиста отличает сдержанно целомудренная чистота чувств; он просто и скромно, без вычурности рассказывает слушателю о самом сокровенном.
Установившиеся традиции музыкально–исполнительской жизни Америки не позволяли Прокофьеву составлять программу концертных выступлений исключительно из собственных сочинений, как это имело место в России и Италии. Примечательным является тот факт, что, обращаясь к произведениям других авторов, пианист выбирал для своих первых клавирабендов только сочинения русских композиторов, список которых в дальнейшем пополнялся. На протяжении всех четырех американских сезонов Прокофьев проявлял постоянный интерес к сочинениям Скрябина, и это не случайно. Увлечение скрябинской музыкой восходило еще ко времени занятий в консерватории, когда он наперекор Есиповой особенно много и часто, «до боли в пальцах» играл его произведения (по отзывам Н. Мясковского, замечательно исполнялась Пятая соната Скрябина).
Довольно часто Прокофьев играл публично и рахманиновские прелюдии. Музыку этого композитора американцы хорошо знали и высоко ценили, что концертант несомненно учитывал при составлении программ своих выступлений.
На протяжении всей пианистической деятельности в Америке Прокофьев исполнял и малоизвестные слушателям фортепианные сочинения русских музыкантов. Он был последовательным пропагандистом творчества соотечественников Чайковского, Глазунова, Лядова, Метнера и других композиторов.
11 февраля 1920 года в нью-йоркском Карнеги-холле публика познакомилась с сочинением учителя Прокофьева – Концертом для фортепиано с оркестром Н. Римского–Корсакова. Симфоническим оркестром Нью-йоркской филармонии дирижировал Ж. Странски. По мнению К. Лан, «это был один из интереснейших концертов, который когда–либо давался». Анализируя выступление пианиста, критика находила, что прокофьевская интерпретация открыла американской аудитории всю значительность этого прекрасного концерта.
Довольно часто в программах Прокофьева встречались произведения Бородина и Мусоргского. Чем–то «несказанно русским», по мнению рецензентов, веяло от его прочтения пьесы «В монастыре» из «Маленькой сюиты» Бородина. Он трактовал ее в «торжественно–величавом плане». Пианист воспроизводил эффекты колокольного перезвона, что создавало у слушателя ощущение «заполненности», «объемности» воздушной среды. По словам слышавших Прокофьева, в этой миниатюре он сумел воссоздать колоритную звуковую картину: «процессия монахинь, движущаяся под звон монастырских колоколов, проходила перед мысленным взором».
«Проницательной» характерностью отличалось прокофьевское исполнение музыки Мусоргского. Отдельные пьесы из «Картинок с выставки» представали яркими жанровыми зарисовками. Как отмечалось в прессе, аудитория обычно приходила в состояние бурного веселья после исполненного «дерзкого юмора» «Балета невылупившихся птенцов». Восхищала слушателей и ослепительно блестящая картина «Лиможа». Психологическая контрастность была характерна для интерпретации шестого номера цикла — «Два еврея, богатый и бедный». Прокофьевское искусство интонирования превращало эту пьесу в своего рода «говорящую» сценку. Исполнительские интонации пианиста ассоциировались с человеческой речью, раскрывающей внутренний мир двух действующих персонажей. Миниатюра оказалась настолько образно характеристичной, что один из рецензентов утверждал: «Едва ли название пьесы в программе дало лучшую возможность понять ее, чем это было сделано игрой».
В программах второго — четвертого концертных сезонов Прокофьев начал отводить значительное место сочинениям западноевропейских композиторов — И. С. Баха, Букстехуде, Бетховена, Шуберта, Шумана, Шопена, Брамса.
Как видим, концертный репертуар пианиста охватывал почти все стили мирового музыкального искусства (за исключением импрессионизма). Он играл произведения и таких авторов, которые были явно чуждыми его художественной и исполнительской манере. Однако рецензенты писали, что от прокофьевского прочтения музыки даже этих композиторов всегда рождалось чувство необычности, заставляющее аудиторию «выпрямиться» и обратиться в слух.
В американской прессе высокую оценку заслужило исполнение Прокофьевым сочинений И. С. Баха и Бетховена. Баховская музыка раскрывалась Прокофьевым «в простой объективной манере», исполненной «по своей уравновешенности и соразмерности... красоты высшего порядка». Подлинным откровением для американской аудитории явилось исполнение трех контрдансов Бетховена. Критика отметила, что туше пианиста отличалось замечательной легкостью и упругостью, педализация постоянно оставалась прозрачной. Выделялась в прессе и интерпретация Сонаты №28 Бетховена, которая отличалась глубиной мысли и эмоциональной сдержанностью. Некоторые рецензенты находили прочтение сонаты нетрадиционным, но при этом добавляли, что оно убедительно и интересно.
Менее бесспорным казалось исполнение сочинений романтического направления. В частности, противоречивые отклики в прессе вызвала интерпретация Сонаты fis–moll и «Карнавала» ор. 9 Шумана. Отдельные критики писали, что исполнение Прокофьева— пример произвола и преувеличений и отказывали ему в «верности» трактовок. Вместе с тем другие рецензенты (а их большинство) сообщали об интерпретации как о своеобразной, прекрасной по колориту, выявляющей широту художественного видения музыканта.
Выдающееся, по словам современников, исполнение Прокофьевым сочинений различных композиторов позволило некоторым из них заявить: «Если бы Прокофьев даже никогда не написал ни одной ноты, он все равно завоевал бы известность как пианист и, возможно, как дирижер. Все краски радуги входят в его палитру, великолепная напевная интонационность, богатейшая техника и чувство ритма... И вместе со всем этим он обладает способностью передавать всесокрушающее в своем могуществе чувство силы».
Общепризнанная вершина пианистического искусства Прокофьева – интерпретация собственных творений. Он как бы многое досказывал в них на эстраде, раскрывая свой творческий замысел в мельчайших деталях. Под впечатлением исполнения автора–пианиста американская критика писала, что он – представитель «новой школы фортепианной музыки и фортепианной игры».
Некоторые произведения композитора по своему содержанию сразу оказывались доступными американскому слушателю. В этом случае в прессе по достоинству оценивалось не только исполнение, но и само произведение. Так было с Прелюдией, «Мимолетностями», «Наваждением», Токкатой, с Первой, Третьей и Четвертой сонатами, с Первым концертом.
Сравнительно подробно в музыкальной прессе охарактеризована авторская интерпретация Токкаты ор. 11. Благодаря непрестанно обновляющейся силе движения Токката в интерпретации композитора мгновенно завладевала вниманием слушателей. По воспоминаниям современников, от игры автора рождалось ощущение порыва, роста, единого мужественного устремления. Эффект убедительной последовательности развития движения, по мнению рецензентов, достигался путем упорного, непрерывного накапливания «ударов–импульсов» и ясного выявления артикуляционного плана пьесы при «колдовской» беглости пальцев. С первой и до последней ноты в игре пианиста господствовали властная сосредоточенность и интенсивнейшее волевое устремление. Особо отмечались строгость ритмической организации всего музыкального материала, рельефная передача всех голосов, предельно скупая педализация и звонкий, суховато–блестящий звук. Токката в исполнении автора производила, как заметил один из рецензентов, впечатление, подобное «сверканию миллионов штыков, движущихся длинными вереницами в блеске солнечного света».
Большой успех в концертах Прокофьева выпал на долю «Сар– казмов». Впервые в рецензиях на его выступление 30 марта 1919 года американская критика усмотрела и положительно оценила в исполнении этих пьес художественно оправданное, в красочносмысловых целях использованное жесткое звучание фортепиано. Многие слушатели отметили для себя, что пианист направил их внимание «не к тонким сарказмам светских гостиных», а нарисовал почти «осязаемую» картину зловещего характера. Под его пальцами рояль то «стучал и гремел», то вдруг внезапно лились рулады кристальной чистоты, «быстрые как ветер». Исполнение «Сарказмов», как писал один из критиков, «оттенило блестящую прокофьевскую технику самым выразительным образом».
Немало хвалебных отзывов содержится об авторской интерпретации произведений типа perpetuum mobile. При этом особо подчеркивалось, что «магическая» виртуозность Прокофьева, свойственная исполнению подобных сочинений, впечатляла прежде всего своей ясной направленностью на раскрытие их содержания. Можно привести суждение одного из рецензентов, касающееся интерпретации Скерцо ор. 12. В нем заключена мысль о большой художественной значимости технического умения Прокофьева. Критик писал об исключительно быстром темпе исполнения Скерцо, отчего казалось, будто пианист «в одно мгновенье проносится по клавиатуре своими волшебными летающими пальцами», рождая ювелирной тонкости звучания пассажи. У слушателя оставалось впечатление не о блестящей технике как таковой, а о конкретном образе, рожденном виртуозным мастерством. Музыка Скерцо у критика ассоциировалась с радужной игрой красок в оперении сказочной птицы.
К сожалению, в американских рецензиях мало конкретного говорилось об исполнении Прокофьевым собственного Третьего концерта — одного из значительнейших его произведений. Оно впервые прозвучало в США (премьера состоялась 16 декабря 1921 года в Чикаго, оркестром дирижировал Ф.Сток). Музыка Третьего концерта далеко не сразу была понята слушателями. Все восторженные эмоции чикагской аудитории в концертах 16 и 17 декабря относились критиками главным образом на счет мастерства исполнителя: «Исполнение Прокофьева как пианиста великолепно. Нет никого, обладающего более совершенным мастерством, чем он...».
Первые определения и оценки самой музыки Третьего концерта были в основном отрицательными. Такие известные в Чикаго музыкальные критики, как Г. Деврие и К.Хаскетт, в своих статьях обнаружили полное непонимание сочинения. Первый из этих рецензентов сравнил концерт с «атлетом, потерявшим свои нормальные формы», а второй находил, что сочинение «может показаться джазовым».
В откликах чикагской прессы на выступление Прокофьева 17 декабря наметилась тенденция к пересмотру скоропалительных суждений о музыке Третьего концерта. Здесь, безусловно, сыграло роль вторичное прослушивание произведения, давшее возможность глубже проникнуть в его содержание. 26 и 27 января года с этим произведением познакомился Нью-Йорк. Выступления проходили в Карнеги-холле, оркестром дирижировал А. Коутс, некогда работавший в Мариинском театре Петербурга. Нью–йоркские рецензенты оценили концертанта прежде всего как блестящего исполнителя, хотя нельзя сказать, что его интерпретация не вызывала споров. Некоторые из критиков утверждали: «Музыка, которая исполнялась вчера, позволила продемонстрировать только техническое мастерство и особенно — свежий, удивительный ритм». Это и подобные ему высказывания свидетельствуют о том, что новизна Третьего концерта помешала оценить в целом и деталях не только музыку сочинения, но и авторскую интерпретацию. Вместе с тем критика не могла не отметить исключительную убежденность исполнения композитора, что, как сообщали рецензенты, должным образом воздействовало на эмоциональную реакцию публики: «Пианист играл его (Третий концерт. — Т.Е.) отлично и заслужил долгие, шумные аплодисменты после каждой из частей и в особенности по окончании концерта».
В последующие годы Третий концерт занял в концертной деятельности Прокофьева одно из главных мест. Так, за десять сезонов 1921/1922— 1930/1931 годов это произведение прозвучало около пятидесяти раз, тогда как Первый концерт всего лишь шесть. Композитор упорно пропагандировал его вплоть до последних лет своей интенсивной исполнительской деятельности.
Уже в 1920 – 1930 годах к Третьему концерту Прокофьева стали обращаться многие советские и зарубежные пианисты. Впервые в СССР сочинение прозвучало (в переложении для двух фортепиано) 24 октября 1923 года на московской «11-й музыкальной выставке» в исполнении JI. Миронова и К. Игумнова. Несколько позже – 22 марта 1925 года – С. Фейнберг сыграл Концерт с оркестром. На советской эстраде с прокофьевским Концертом ор. 26 выступали Н. Поздняковская (Ленинград, 1925), Л. Оборин (Москва, 1926), М. Юдина (Ленинград, 1938) и другие. Первым интерпретатором этого сочинения за границей (после автора) был А. Боровский (Мангейм, 17 июня 1924 года).
Интенсивная концертная деятельность Прокофьева в Америке, широкий репертуарный диапазон требовали от него постоянной работы за инструментом, что способствовало быстрому и наиболее полному раскрытию его пианистического дарования. Пианизм Прокофьева достиг своего расцвета. Начиная с 1920 – 1921 годов в американской прессе в полный голос звучало утверждение о Прокофьеве-пианисте как о зрелом мастере.
С приездом русского музыканта в Америку в ее художественную жизнь ворвалось новое искусство, вызвавшее острую полемику и никого не оставившее безучастным. Американский период концертной деятельности Прокофьева, так же как и русский, знаменателен происходившим процессом приобщения публики к его новаторскому творчеству. Пианистическое искусство сблизило и Прокофьева-композитора с огромной слушательской аудиторией Америки.
В период 1918 – 1922 годов Прокофьев завоевал в США славу выдающегося пианиста современности.
На протяжении 1922 – 1938 годов Прокофьев неоднократно выступает в различных европейских странах, совершает гастрольные поездки в Африку, Америку. Первое выступление в Европе по приезде из США состоялось 20 апреля 1922 года в городе, задававшем «тон» всей западноевропейской музыкальной жизни,— Париже. Именно здесь пианист впоследствии будет выступать особенно часто. Пропаганда во Франции новой музыки велась чрезвычайно активно, и потому понятны слова Прокофьева о французской аудитории: «Публика здесь острая, передовая и умеет вовремя перевернуть страницу не только в партитуре, но и в музыке вообще».
В Париже композитор–пианист дебютировал с Третьим концертом. Выступление проходило в помещении Национального оперного театра и получило в прессе широкий резонанс (более чем двадцать изданий периодики поместили о нем отзывы). Для французской критики было бесспорно – интерпретация Прокофьева отличается полной законченностью как в художественном, так и в техническом отношении. Парижская публика была сразу же очарована прокофьевским стилем исполнения, который заключал такие близкие для национального характера французов черты, как простота и вместе с тем изящество, ясность мысли и темперамент. Вероятно, поэтому критики Парижа нередко акцентировали именно эти особенности игры. «Автор исполнял головокружительную фортепианную партию своего сочинения, – писал Эмиль Виллермоз, – с элегантностью, блеском и точностью, еще более достойными восхищения по той причине, что его ошеломляющая виртуозность прячется за совершенной простотой».
Французские рецензенты отметили красочный ансамбль оркестра с солистом и управляющий ансамблем «первозданный ритм»; выделили и разнообразие колорита, достигнутое «контрастом нежности и силы»; высказались и о звуковой стороне исполнения — ее «кристальности», богатстве нюансов. Французская критика первой писала о Третьем концерте как о выдающемся достижении русского искусства, произведении, «насыщенном русской песенностью, изобилующем дерзкими созвучиями, блестящими оркестровыми красками».
Если до приезда в Западную Европу имя Прокофьева–пианиста было мало кому известно, то уже несколько его концертных выступлений весной и осенью 1922 года заставили загово-рить о нем музыкальную общественность ведущих культурных центров, а в 1923 году бельгийская критика утверждала, что «пианист Прокофьев заслуженно считается одним из крупнейших исполнителей в Европе».
Поначалу в Западной Европе, как и в Америке, исполнительское творчество Прокофьева часто противопоставлялось композиторскому и рассматривалось в роли «спасательного круга» для второго. «Он исключительный пианист, что покрывает убогость его произведений», —писал М.Добресс. Аналогичной точки зрения вначале придерживался и ведущий парижский критик П.Ландорми: «Талант Прокофьева как пианиста чудесен, редкая ценность его как исполнителя заставляет забыть, что подлинная значимость концерта невелика».
Примерно со второй половины двадцатых годов в музыкальной прессе различных стран Европы наблюдается примечательная тенденция: пианизм Прокофьева оценивается критикой в неразрывной связи с композиторским искусством, а иногда в качестве производного от него. Прокофьев «обладает индивидуальным стилем игры, который обусловлен особенностями его фортепианного письма», — сообщал, например, английский рецензент.
Таким образом, проблема завоевания аудитории вставала перед композитором и в эти времена. Прослеживается интересная закономерность, свидетельствующая о сжатии сроков решения данной проблемы: если процесс воспитания слушателя в дореволюционной России составил почти десятилетие, а в Америке примерно четыре года, то в западноевропейских странах он сократился еще больше — приблизительно до двух лет. Кульминационным моментом этого процесса можно считать гастрольное турне Прокофьева в СССР. Связано это, очевидно, с тем, что в России много было сделано для популяризации прокофьевской музыки. За 1920 – 1927 годы сочинения Прокофьева звучали в исполнении С. Фейнберга, К. Игумнова, В. Софроницкого, Г. Нейгауза, Л. Оборина, М.Друскина и других музыкантов. Особенно часто их играли в 1926 году, причем интерпретаторами произведений композитора были не только мастера, но и студенты. В частности, 19 января и 2 февраля состоялись концерты студентов Московской консерватории, посвященные творчеству Прокофьева.
В 1927 году после девятилетнего перерыва композитор–пианист выступил перед советской аудиторией. На его концертах в публике царило приподнято–радостное настроение. Б. Асафьев отмечал «единодушный энтузиазм» слушателей в приеме самой музыки Прокофьева и ее авторского исполнения.
Впервые в рецензиях именно советских критиков пианизм не противопоставлялся композиторскому творчеству. Более того, отзывы прессы говорят о том, что соотечественники чутко уловили взаимообусловленную связь двух сфер творчества музыканта: «В сущности это – два направления одного источника,— писал Асафьев. — И разделять их нелегко. Авторское исполнение Прокофьева соединяет в себе совершенство техники с полным преодолением ее в творчески ярком и выразительном раскрытии композиторских концепций. И обратно: сила и характерность его творческих замыслов и достижений развертываются сполна и до конца убедительно благодаря его же блестящему исполнительскому дарованию. В содружестве и соединении композитора и пианиста — сила искусства Прокофьева».
Буквально во всех рецензиях, сопровождавших выступления композитора в СССР, присутствуют два момента: признание его величайшим мастером–пианистом и утверждение о совпадении его исполнительских и композиторских принципов. «Характер пианизма Прокофьева —в полном соответствии со стилем и характером его творчества», — писал С. Бугославский. Подход к пианистическому искусству музыканта через призму его композиторского творчества прослеживается и в других рецензиях.
В программы своих выступлений в СССР композитор–пианист включил широкий круг собственных произведений, центральное место среди которых занял Третий концерт. С его исполнения и начались гастроли в Москве. В авторской интерпретации этого сочинения, к 1927 году уже неоднократно исполнявшемуся советскими пианистами (С. Фейнбергом, JT. Мироновым, Н. По– здняковской, JI. Обориным), по словам критики, — были услышаны «новые штрихи и оттенки, но главное, что обращало внимание, это — полная ясность и целостность всех, казалось бы, смутных мест, деталей и общего рисунка... Как пианист С. Прокофьев при совершенной и свободной технике дает максимум выразительности и динамики, не теряя из виду общего плана». В прессе отмечалась глубина и значительность авторской концепции. Соотечественников пленили «абсолютная простота его приемов, чуждая какой бы то ни было аффектации, вычурности, показного, рассчитанного на внешний успех — блеска... разнообразие звуковых колоритов, многогранность его туше, прозрачная, филигранная, совершенная техника, оркестральная глубина звука».
Блестящие достижения Прокофьева — интерпретатора собственной музыки, признанные в крупнейших музыкальных центрах мира, повсюду рождали интерес и к музыке композитора. Слава пианиста способствовала возрастанию славы Прокофьева– композитора. Наглядным примером укрепления композиторского престижа музыканта за рубежом может служить организация обществом Ламурё 22 декабря 1929 года в парижском зале Гаво фестиваля прокофьевского искусства. Как определила французская критика, это была сверхсенсация музыкального Парижа: одно из самых старинных, традиционных (под этим часто подразумевалось – консервативных) музыкальных обществ Франции, не допускавшее проникновения в программы своих концертов «еретических» новаций, устроило праздник музыки Прокофьева – одного из лидеров-новаторов современного искусства!
С 1939 года пианистическая деятельность Прокофьева резко сокращается. В 1939 –1944 годах он почти полностью отказывается от клавирабендов и изредка выступает в смешанных концертах, исполняя по два–четыре собственных произведения. В эти годы становится значительно разнообразнее состав его слушателей, так как Прокофьев играет для рабочих на заводах и студентов в вузах, для писателей и архитекторов, воинов Советской Армии и журналистов.
Некоторое оживление концертно-исполнительской деятельности Прокофьева наблюдается в первые годы Великой Отечественной войны. В его личном архиве сохранилось несколько документов, свидетельствующих об участии композитора–пианиста в шефских концертах, проходивших в госпиталях и воинских частях. В архиве имеются также адресованные ему письма с просьбами выступить в воинском училище, других воинских организациях. На его письмах иногда встречается пометка, сделанная рукой Прокофьева, — участвовал, играл то-то и тогда-то. В 1942 году пианист дал несколько концертов в Баку, Тбилиси и Ереване, проходивших в основном под рубрикой «Отчета» или «Рапорта» Вооруженным Силам СССР.
Последнее публичное выступление композитора-пианиста состоялось 6 октября 1944 года в Союзе советских композиторов в Москве. Он дважды исполнил свое новое произведение – Восьмую сонату. Уровень технического мастерства по сравнению с 1920 – 1930 годами к этому концерту значительно снизился. С. Рихтер вспоминает: «Во время войны я слушал в его исполнении Восьмую сонату, он не играл уже так хорошо, как тогда ... Сергею Сергеевичу было трудно играть, прежней уверенности не было».
Отказ Прокофьева от пианистической деятельности несомненно был вызван стремлением целиком сконцентрироваться на композиторской работе. Только теперь, на Родине, он обрел необходимые условия для композиторской деятельности (ведь не секрет, что в период жизни за границей его пианистические выступления были чуть ли не единственным источником заработка). Однако думается, что сокращение, а затем и полный отказ от исполнительства был обусловлен и другой причиной. Исполнительская практика для Прокофьева являлась одним из необходимых условий пропаганды собственного композиторского творчества, средством для завоевания и утверждения его в мировом искусстве. Эту миссию Прокофьев-пианист к тому времени блестяще выполнил.
Под впечатлением от исполнения Прокофьевым собственных произведений к ним стали обращаться многие пианисты. В 1920—1930 годах музыка композитора звучала в интерпретации А. Боровского, Э. Петри, В. Горовица, А. Рубинштейна и других исполнителей. Наиболее последовательным пропагандистом прокофьевских произведений за границей был Боровский. По мнению зарубежной критики, он «в истолковании Прокофьева... непревзойден и является настоящим апостолом его». Рецензенты отмечали у этого пианиста строгость трактовки, лишенной «чувственной эротики», остроту и мужественность в передаче музыкальных идей.
В эти годы прокофьевская музыка прочно обосновывается на концертных эстрадах нашей страны, утверждается в программах средних и высших учебно-музыкальных заведений. В связи с широким обращением пианистов к творчеству Прокофьева, в советской и зарубежной печати поднимается вопрос о необходимости выработки тех исполнительских приемов и средств выразительности, которые требуются для интерпретации его сочинений.
Поворотным моментом в спорах советских музыкантов о том, как надо интерпретировать прокофьевскую музыку, стали выступления самого автора в 1927 году. Тогда для многих открылось существенное расхождение исполнительского стиля Прокофьева с распространенными в среде советских пианистов трактовками его произведений. Об одной из тенденций сообщает Бугославский: «Исполнение Прокофьевым своих сочинений очень отличается от трактовки их нашими пианистами, неумеренно подчеркивающими „скифство”, гротеск, гармоническую заостренность и превращающими подчас фортепиано в неистовые литавры». Против другой – «салонной» манеры интерпретации прокофьевской музыки выступил Асафьев. Указывая на убедительный пример автора-исполнителя, он доказывал художественную несостоятельность «бездонного созерцания», «украшения ради украшения», «самодовлеющей декоративности», «бессодержательной игры в звуки» и других качеств, чуждых музыке Прокофьева, но привносимых иными пианистами в трактовку его сочинений.
В отечественной и зарубежной прессе все заметнее становится оценка авторского стиля исполнения как образца воссоздания творческого замысла произведений композитора. Современники утверждали, что сила Прокофьева интерпретатора собственной музыки — в гармоничности его творческих принципов, отрицавших как «неумеренное скифство», так и «сентиментальную романтику» и создававших качественно новое: облик новаторского пианизма XX века. Критика различных стран мира выявила некоторые характерные черты пианистического искусства композитора, типичные свойства его зрелого пианизма.
Многие из современников усматривали в прокофьевском пианизме русскую национальную основу, особенно полно проявлявшуюся при исполнении собственных произведений и сочинений других русских композиторов. «Прокофьев играет их так,—утверждал, например, оклендский рецензент, — как играет их русский. Его славянская сталь высекает из них патриотическое пламя». Многие критики находили, что интерпретация пианиста «излучает дух своей родной земли» и представляет собой «истинно русское искусство»: «В нем есть что-то сугубо индивидуальное и в то же время национальное».
Рассматривая пианизм Прокофьева в данном аспекте, рецензенты обнаруживали его органическую связь с различными областями русского искусства. Проводились аналогии с литературой, при этом выказывалось своебразное, хотя не всегда верное понимание творчества русских писателей: «Он то играет с тоской и глубоким состраданием Достоевского, то с холодной чеховской иронией, то с горечью Горького, то с сардонической иронией Андреева».
Играя собственные сочинения и произведения других авторов, Прокофьев производил впечатление музыканта, раскрывающего содержание интерпретируемой музыки с художественно-объективных позиций. Его исполнение не отличалось утонченной эмоциональностью, углублением в область психологических переживаний. Его объективность проявлялась в афористичной меткости музыкальных характеристик, в мудрой организации музыкального материала интерпретируемых произведений. «Ни у кого, — писал В. Богданов-Березовский,— не доводилось мне слышать такой скульптурно совершенной звуковой постройки, как это было в исполнении Прокофьевым... Сложное взаимотяготение динамических контрастов, регулировка темпов – все это было приведено в идеальное равновесие».
Объективность Прокофьева–пианиста отрицала сухой рационализм. Воссоздаваемые на эстраде музыкальные образы были пронизаны биением жизненного пульса, сообщавшего им поразительную свежесть. «Он всегда объективен при прочтении произведений, писал американский критик. Однако никогда нельзя сказать, что ему недостает тепла и одухотворенности. Никогда он не был сухим аналитиком музыкальных сочинений; он охватывает их в целом и деталях настолько полно, что производит впечатление возвышающегося над ними. Представляя сочинения слушателям, он как бы создает их заново, как создавались они творцами–композиторами. Это мастерство и это искусство восхитительно, уникально. Соприкосновение с ним приносит любителям музыки необычайное и глубокое наслаждение».
По мнению критики, интерпретация Прокофьева раскрывала оптимистический характер его пианизма. Его игра впечатляла современников своей могучей созидательной силой, воспеванием жизни, ее движения, света. Советские критики, например, неоднократно подчеркивали, что от исполнения композитора рождалось представление, будто «всюду и над всем торжество переполненного здоровьем организма, властно зовущего к усилиям и победе». Это «победный призыв к жизни, к борьбе за нее».
Интерпретация сочинений действенного, волевого характера раскрывала для современников одну из отличительных черт исполнительского мастерства Прокофьева — яркий динамизм. Энергия, волевой натиск — эти качества прежде всего были обнаружены слушателями и придавали, по высказываниям в прессе, особое притягательное свойство игре концертанта. Вместе с тем динамизм драматургического действия, музыкальных образов не производил впечатления калейдоскопичности, хаотичности. Под этим понятием критики подразумевали действенность, четкость раскрытия композитором–пианистом музыкальных идей. «Его звуковые концепции всегда сжатые, лаконичные, лапидарные и максимально насыщенные», — подметил один из советских рецензентов. Отмечался и особый динамизм игрового аппарата пианиста: «...каждый палец был сильным, точным, кисть пульсировала, „рессористость” игры буквально гипнотизировала».
Практически во всех рецензиях на выступления Прокофьева можно встретить разделы, посвященные описанию виртуозной стороны исполнения. Некоторые из падких на сенсацию критиков не замедлили вначале объявить исполнителя «машинистом клавиатуры», а стиль его игры зачислить в разряд «локомотивного». Но наряду с подобными определениями мировая пресса донесла и множество других — положительных. «Прокофьевская техника обширна и уникальна, она отвечает требованиям его собственных сочинений», — сообщалось в музыкальном журнале Америки. «Его техника,—делился впечатлением чикагский критик Г. Деврие,—настолько невероятна, что кажется, он сам не знает ограничений чисто физического порядка». «Виртуозность Прокофьева граничит с чудом», — писал французский рецензент Р. Дезарно. «Это чудесный и тонкий виртуоз», — говорилось в бельгийской печати и т. п. Критики отмечали разностороннее совершенство технического аппарата пианиста.
В техническом мастерстве пианиста некоторые современники почувствовали самобытную основу, обусловленную его композиторским творчеством. Высоко было оценено внутреннее существо виртуозного дара пианиста — его полное подчинение раскрытию содержания музыки. Виртуозность Прокофьева воспринималась слушателями как неразрывно связанный с другими компонентами «созидатель» его жизнеутверждающей интерпретации.
Наряду с высказываниями о пианистическом искусстве Прокофьева в целом, в критических отзывах содержатся замечания и об отдельных элементах его мастерства. Анализ этих материалов придает большую рельефность сказанному выше, так как описание критиками ритмической, фонической и других сторон интерпретации обусловлено своеобразием «глобальных» свойств пианизма Прокофьева.
Музыкант «подчиняется одному ритму и когда творит и когда играет» – эта мысль о генетической связи композиторского и исполнительского ритма Прокофьева была ведущей во многих рецензиях на его выступления. Однако оценки данного явления весьма различны. Так, критики, писавшие о малозначительном и антихудожественном содержании прокофьевской музыки, усматривали в его исполнительской ритмике, так же как и в композиторской, свойства, которые, на их взгляд, лишь укрепляли это впечатление, а именно – механистичность, примитивную силу, грубую остроту и другое. В прессе продолжало жить представление о Прокофьеве – пианисте «железного» ритма.
Вместе с тем, в противовес сложившемуся представлению в прессе 1920—1930 годов кристаллизуется иное мнение: индивидуальный ритмический стиль Прокофьева — это не бунтарство, не прихоть, а результат его целенаправленных творческих принципов. Решительно и последовательно отстаивает свое понимание прокофьевского ритма как «удивительно пластичного» Асафьев. «В игре Прокофьева, — пишет он, — нет пустых неорганизованных моментов. Текучий расплавленный материал под энергичным воздействием ритма принимает стройные и гибкие очертания, никогда, однако, не остывая и не застывая».
Очень разнообразны эпитеты, которыми современники характеризуют исполнительский ритм композитора: напористый, энергичный, четкий, ударный, мужественный, «прочный», радостный, «несокрушимый». Оценивая подобным образом ритмику авторской интерпретации, критика тем самым раскрывает свое восприятие ритма не только как конструктивного средства, но и как эмоционального. Особое значение при этом, по мнению рецензентов, имело акцентное мастерство Прокофьева. Меткую характеристику исполнительской акцентуации композитора дал Асафьев: «Это — нескончаемая гамма: от чуть слышных и еле заметных толчков, уколов и мимолетных подчеркиваний до темпераментных и властных ударений. Акцент в исполнении Прокофьева является ценнейшим оформляющим фактором, вносящим в его игру заостренность, капризность и особенный сухой блеск. Мерность метрических биений исчезает под воздействием ритмически изысканной и динамически насыщенной акцентуации».
В интерпретации Прокофьева современники ощущали «железную закономерность» ритмической организации музыкального материала и одновременно отмечали стихийное, импровизационное начало. Эти две характеристики прокофьевского ритма не противоречат друг другу, как то может показаться поначалу: вторая — результат более глубокого знакомства с творчеством композитора–пианиста, пример более тонкого слышания «нового». Так, чикагский критик Хаскетт, рецензировавший выступления артиста еще в 1918—1922 годах и сообщавший тогда лишь о предельной четкости, непреклонности его пианистического ритма, в статье, посвященной концертам Прокофьева в 1930 году, отмечает большую свободу, гибкость его ритмической силы: «Он непримирим ко всему, в чем есть соблазны статики, и в своих порывах достигает большой импровизационности».
В связи с вопросом о двух основных качествах рассматриваемого элемента прокофьевской интерпретации заслуживает внимания высказывание Богданова–Березовского, писавшего, что ритм пианиста «механически закономерный, железно–устойчивый, он доведен до стихийной четкости. В нем наивысшее отражение волевой силы и свободы пианиста» (разр. моя. — Т. Е.). Ритмическая воля пианиста, определяемая синтезом «устойчивости» и «импровизационности», особенно ясно проявлялась для слушателей в его выступлениях с симфоническими оркестрами. «Казалось, —сообщал Деврие по поводу исполнения Прокофьевым собственного Первого концерта, — будто он, а не усердный Деламантер, руководит оркестром». Аналогичные высказывания можно встретить и об интерпретации Второго, Третьего и Пятого концертов. Например, о гипнотическом ритмическом даре исполнителя писал бостонский критик: «Слушатель „прошел через музыку” концерта и дышал в том же ритме, что и его автор».
В отзывах критики много говорится о звуковой стороне интерпретации композитора. Современники сообщали о раскрыти
https://opentextnn.ru/music/personalia/prokofiev/?id=6029
Agleam
Грандмастер
7/11/2017, 8:33:27 PM
Сергей Прокофьев Десять пьес для фортепиано, Op. 12, № 10 Скерцо
Mushyrulez
Десять пьес для фортепиано, Op. 12, № 10 Скерцо, составленного Сергей Сергеевич Прокофьев между 1906-1913
Прокофьев. Десять пьес для фортепиано op.12
За период 1906—1913 годов Прокофьев написал несколько разнообразных пьес, впоследствии объединенных им в цикл. Это Десять пьес ор. 12.
Здесь и чуть рассудочная «Мазурка», и поэтичная, задумчивая «Легенда»; остроумное «Юмористическое скерцо» и изящное «Каприччио»; стилизованный под старину «Гавот» и остро шутливые «Ригодон» и «Марш»; легко, арфообразно журчащий «Прелюд» и грузная «Аллеманда»; наконец — завершающее цикл — виртуозное, блестящее «Скерцо».
Однако, несмотря на бросающуюся в глаза образную пестроту и разнохарактерность высказывания, пьесы ор. 12 раскрывают многогранность единого прокофьевского стиля во всей его индивидуальной неповторимости. В этот период творчества композитора интенсивно продолжалась выработка самобытных черт его языка, претворялась основная, хотя еще не до конца осознанная тенденция к новаторству на основе традиций.
В частности, именно здесь впервые получил свое выражение своеобразный подход композитора к стилю классицизма, далеко выходящий за рамки простой стилизации форм XVII—XVIII веков. Это интереснейшая линия в творчестве Прокофьева, проходящая через «Классическую симфонию», фортепианные пьесы, ор. 32, многие сцены «Ромео» и «Золушки», менуэт из Восьмой сонаты.
скрытый текст
Обращаясь к некоторым старинным танцевальным жанрам (гавоту, ригодону, аллеманде) и несколько подражая характером фактуры приемам клавирного письма («Прелюд»), а характером формообразования — приемам «галантного стиля» («Каприччио»), Прокофьев как современный художник говорит о сегодняшнем и, несмотря на «старинность» жанров, сегодняшним языком.
Первая пьеса из цикла, ор. 12 — «Марш» (f-moll, 1906) — сильно переработанная «поздравительная» шестая «Песенка» пятой серии детских фортепианных пьес Прокофьева (Ее автограф опубликован в первом издании «Сборника материалов» (М., 1956) на стр. 181. Ранняя склонность Прокофьева к жанру марша видна уже из того, что среди его детских рукописей насчитывается 15 маршей. Отчасти это можно объяснить влиянием широко распространившихся в годы русско-японской войны военных маршей.). Наивная поэтичность первоначального образа, выросшего из простой диатонической темы, с ремаркой dolce, путем усложнения терпкими и жесткими гармониями (обыгрывание задержаний, проходящих звуков, последований септ- и нонаккордов), а также благодаря ускорению движения (вместо четвертей — восьмые) превратилась в «грубый, стремительный марш» (В. Маяковский) с элементами театральности, предвосхищающей характер последующего марша из оперы «Любовь к трем апельсинам».
Вторая пьеса — Гавот (g-moll) — первое сочинение Прокофьева в жанре классической танцевальной музыки XVII—XVIII веков, очень близкой композитору. По его собственным словам, гавоты были ему навеяны си-минорным гавотом Баха, вальсы — глинкинским «Вальсом-фантазией». Данный гавот, ор. 12 явился переработкой его гавота, написанного еще в 1908 году в классе Лядова. Прокофьев создал пьесу в сложной трехчастной форме, музыка которой почти «благонамеренна», без особых модернизаций и нарочитых «клякс», хотя попытки обновить, «подперчить» фактуру налицо. «Гавот» изящно сделан, — писал Б. Асафьев, — от него веет томным лукавством, и в нем есть нечто от лядовской артистичности и изысканности»:
Очень близок «Гавоту» по характеру сочинения «Ригодон» (C-dur). В этом по-старинному простеньком и улыбчивом танце господствует ироничность и по-новому острая шутливость. Взаимопроникновение архаической церемонности и остро насмешливой ироничности придает произведению особую свежесть. «Это не стилизация, а совсем новое содержание, влитое в форму старинного танца», — отметил Б. Асафьев.
Четвертую пьесу — квартовую «Мазурку» (H-dur) — следует признать наименее удавшейся пьесой цикла. Б. Асафьев назвал это сочинение «шалостью балованного юноши, бравирующего своим бесстрашием в попрании заветов общепринятого музыкального вкуса». Нарочитая «модернизация» музыкального письма, сплошная квартовая структура аккордики в данном случае не способствовали эстетической ценности этого хоть и упруго-задорного по ритму, но несколько рассудочного произведения. Не случайно, пьеса вне цикла почти никогда не исполняется.
Изысканно тонкое, ироническое, изящное и легкое «Каприччио» — удивительный конгломерат многообразных языковых приемов. В то же время стилистическая цельность пьесы как художественного целого не нарушена. Здесь сочетаются старинная грациозность мелодики с изломанностью интонаций, хроматизированным фоном, прихотливостью ритма. На всем сочинении лежит печать хорошего вкуса и тщательной отделки деталей.
Шестая пьеса — «Легенда» — удовлетворяла самого автора больше всех остальных сочинений цикла. Это — лирико-эпическое произведение, мягкое, раздумчивое, чуть сказочное, продолжающее линию «Сказки» (ор. 3) и «Воспоминания» (ор. 4). Как характерны ремарки «просто», «естественно» — важнейшие ремарки к исполнению лирики Прокофьева! Нельзя не отметить и агогическую свободу в трактовке пьесы — большое количество выписанных темповых смен, цезур с ферматами. Все это совершенно разрушает неверное представление о Прокофьеве как «метроном-композиторе и пианисте», распространявшееся в свое время недругами его таланта! Уже на заре творческого становления Прокофьева — композитора и пианиста — в его музе таились черты истинного лиризма, хотя он и несколько «стеснялся» открытого выражения (и в письме и на эстраде) такого рода эмоций. Отсюда строгость и сдержанность его лирики.
Мастерство голосоведения, богатство и тонкость гармонического изложения в «Легенде» (и «по вертикали» и «по горизонтали» — в том числе модуляционное), прозрачность фактуры (в частности, «пустота» квинтовых построений) —все это импонировало даже такому опытному и изысканному мастеру фортепианного письма, как Клод Дебюсси, который слышал это сочинение в 1913 году при посещении Петербурга.
«Прелюд» (с подзаголовком «Арфа») продолжает линию «классицизма» пьес ор. 12. Удивительная простота и серебристая прозрачность этой виртуозно-пальцевой «пьесы на белых клавишах» обеспечили ей быстрое признание. «Прелюд» завоевал сердца слушателей и вошел в репертуар виднейших пианистов того времени — Артура Рубинштейна и Александра Боровского (а с 20-х годов — Эгона Петри, Владимира Горовица, Владимира Софроницкого). Пьеса широко используется и в педагогической практике.
«Прелюд» звучит обаятельно легко, динамично. Черты виртуозной эффектности при этом отнюдь не подавляют главного — светлой и радостной настроенности. Здесь синтезировались по-новому, органично и свежо лучшие традиции Моцарта, Гайдна, Скарлатти, и притом отнюдь не создавая повода для упрека в подражательности, в намеренной стилизации. Есть в пьесе и элементы сходства с «Gradus ad Parnassum» Дебюсси из его «Детского уголка». Неизменное возвращение к пьесам такого рода после «Наваждения» или «Отчаяния» говорит о стойкости основных классических традиций в новаторском творчестве композитора.
Степенная и церемонная «Аллеманда» — восьмая пьеса цикла — отличается подчеркнутой угловатостью и тяжеловесностью «шагающего» немецкого танца XVI века. Автор выдерживает четкий размер, обычные затакт и движение равными длительностями в начале танца, а в дальнейшем — свойственную стилю этой танцевальной музыки мелодическую орнаментацию. Однако все это «пересыпано» типично прокофьевским ироническим юмором — причудливыми басами, «тыкающими» (точно невпопад) синкопами, нарочитой неповоротливостью. Так исподволь в музыкальной пантомиме старинных танцев выкристаллизовывался своеобразно театрализованный, пластичный стиль ряда фортепианных произведений Прокофьева.
«Юмористическое скерцо», с подзаголовком «для четырех фаготов» и эпиграфом из «Горя от ума» Грибоедова: «...А тот — хрипун, удавленник фагот...», рассматривалось в первые годы после появления совершенно безосновательно как пьеса крайне модернистская и эксцентричная. Однако преобладающим в этом сочинении является сочный и грубоватый скомороший юмор, и простецкая, хоть и изрядно «подперченная», сельская шутка с обыгрыванием традиционно карикатурной осмысленности фаготного тембра (Позже Прокофьев инструментовал это скерцо для четырех фаготов (ор. 12 bis). Характерно, что при постановке «Сказа о каменном цветке» в Большом театре в сезоне 1953/54 г. в третье действие, в картину ярмарки, был включен новый танцевальный номер — ряженые коза и баран — и для музыки этого номера был использован ор. 12 bis в оркестровке Г. Рождественского.):
Подчеркивая характерное начало в интонационной структуре произведения, имитируя и пародируя фаготную музыку, композитор, однако, мыслит пианистично. Замечание В. Г. Каратыгина о том, что скерцо «лучше выходит на рояле», не лишено оснований. И действительно, свежесть необычного колорита (в фортепианном варианте) имитирования фаготных звучностей теряется в более традиционном непосредственно фаготном звучании (исчезает элемент пародийности). Впоследствии Прокофьев широко использовал в несколько переработанном виде фаготную тему «Юмористического скерцо» в своем балете «Сказка про шута» (это особенно легко обнаруживается при прослушивании № 2 — «Танец шутийных жен» — из его симфонической сюиты «Шут», ор. 21).
Последняя пьеса цикла — «Скерцо» (a-moll) — романтически изящное, а по фактуре прозрачное сочинение с интонационно-свежими мелодическими оборотами. Написанное в трехчастной форме, оно привлекает и мягкой игривостью середины с шутливо стаккатными звучаниями, и сильно динамизированной (особенно ритмически) репризой, с ее сопоставлениями в рамках 6/8 двудольных и трехдольных размеров и сочетаниями приемов игры legato и non legato. Эта пьеса наравне с «Прелюдом» быстро нашла себе дорогу на концертную эстраду (уже с 1915 года ее блестяще и успешно играл Александр Боровский, как и Прокофьев, ученик А. Есиповой).
«Новая серия пьес смелого юного творца звуковых радостей, равно далеких от формального академизма и от утонченностей и пряностей импрессионизма, блещет той жизненной непосредственностью, яркостью, искренностью и бодростью, от чего мы так отвыкли за последнее время, робко приучив себя ценить музыку, исходя не от переживаний, а от стилизации переживаний»,— писал Б. Асафьев, рецензируя выход в свет прокофьевского цикла Десять пьес, op. 12.
Первая пьеса из цикла, ор. 12 — «Марш» (f-moll, 1906) — сильно переработанная «поздравительная» шестая «Песенка» пятой серии детских фортепианных пьес Прокофьева (Ее автограф опубликован в первом издании «Сборника материалов» (М., 1956) на стр. 181. Ранняя склонность Прокофьева к жанру марша видна уже из того, что среди его детских рукописей насчитывается 15 маршей. Отчасти это можно объяснить влиянием широко распространившихся в годы русско-японской войны военных маршей.). Наивная поэтичность первоначального образа, выросшего из простой диатонической темы, с ремаркой dolce, путем усложнения терпкими и жесткими гармониями (обыгрывание задержаний, проходящих звуков, последований септ- и нонаккордов), а также благодаря ускорению движения (вместо четвертей — восьмые) превратилась в «грубый, стремительный марш» (В. Маяковский) с элементами театральности, предвосхищающей характер последующего марша из оперы «Любовь к трем апельсинам».
Вторая пьеса — Гавот (g-moll) — первое сочинение Прокофьева в жанре классической танцевальной музыки XVII—XVIII веков, очень близкой композитору. По его собственным словам, гавоты были ему навеяны си-минорным гавотом Баха, вальсы — глинкинским «Вальсом-фантазией». Данный гавот, ор. 12 явился переработкой его гавота, написанного еще в 1908 году в классе Лядова. Прокофьев создал пьесу в сложной трехчастной форме, музыка которой почти «благонамеренна», без особых модернизаций и нарочитых «клякс», хотя попытки обновить, «подперчить» фактуру налицо. «Гавот» изящно сделан, — писал Б. Асафьев, — от него веет томным лукавством, и в нем есть нечто от лядовской артистичности и изысканности»:
Очень близок «Гавоту» по характеру сочинения «Ригодон» (C-dur). В этом по-старинному простеньком и улыбчивом танце господствует ироничность и по-новому острая шутливость. Взаимопроникновение архаической церемонности и остро насмешливой ироничности придает произведению особую свежесть. «Это не стилизация, а совсем новое содержание, влитое в форму старинного танца», — отметил Б. Асафьев.
Четвертую пьесу — квартовую «Мазурку» (H-dur) — следует признать наименее удавшейся пьесой цикла. Б. Асафьев назвал это сочинение «шалостью балованного юноши, бравирующего своим бесстрашием в попрании заветов общепринятого музыкального вкуса». Нарочитая «модернизация» музыкального письма, сплошная квартовая структура аккордики в данном случае не способствовали эстетической ценности этого хоть и упруго-задорного по ритму, но несколько рассудочного произведения. Не случайно, пьеса вне цикла почти никогда не исполняется.
Изысканно тонкое, ироническое, изящное и легкое «Каприччио» — удивительный конгломерат многообразных языковых приемов. В то же время стилистическая цельность пьесы как художественного целого не нарушена. Здесь сочетаются старинная грациозность мелодики с изломанностью интонаций, хроматизированным фоном, прихотливостью ритма. На всем сочинении лежит печать хорошего вкуса и тщательной отделки деталей.
Шестая пьеса — «Легенда» — удовлетворяла самого автора больше всех остальных сочинений цикла. Это — лирико-эпическое произведение, мягкое, раздумчивое, чуть сказочное, продолжающее линию «Сказки» (ор. 3) и «Воспоминания» (ор. 4). Как характерны ремарки «просто», «естественно» — важнейшие ремарки к исполнению лирики Прокофьева! Нельзя не отметить и агогическую свободу в трактовке пьесы — большое количество выписанных темповых смен, цезур с ферматами. Все это совершенно разрушает неверное представление о Прокофьеве как «метроном-композиторе и пианисте», распространявшееся в свое время недругами его таланта! Уже на заре творческого становления Прокофьева — композитора и пианиста — в его музе таились черты истинного лиризма, хотя он и несколько «стеснялся» открытого выражения (и в письме и на эстраде) такого рода эмоций. Отсюда строгость и сдержанность его лирики.
Мастерство голосоведения, богатство и тонкость гармонического изложения в «Легенде» (и «по вертикали» и «по горизонтали» — в том числе модуляционное), прозрачность фактуры (в частности, «пустота» квинтовых построений) —все это импонировало даже такому опытному и изысканному мастеру фортепианного письма, как Клод Дебюсси, который слышал это сочинение в 1913 году при посещении Петербурга.
«Прелюд» (с подзаголовком «Арфа») продолжает линию «классицизма» пьес ор. 12. Удивительная простота и серебристая прозрачность этой виртуозно-пальцевой «пьесы на белых клавишах» обеспечили ей быстрое признание. «Прелюд» завоевал сердца слушателей и вошел в репертуар виднейших пианистов того времени — Артура Рубинштейна и Александра Боровского (а с 20-х годов — Эгона Петри, Владимира Горовица, Владимира Софроницкого). Пьеса широко используется и в педагогической практике.
«Прелюд» звучит обаятельно легко, динамично. Черты виртуозной эффектности при этом отнюдь не подавляют главного — светлой и радостной настроенности. Здесь синтезировались по-новому, органично и свежо лучшие традиции Моцарта, Гайдна, Скарлатти, и притом отнюдь не создавая повода для упрека в подражательности, в намеренной стилизации. Есть в пьесе и элементы сходства с «Gradus ad Parnassum» Дебюсси из его «Детского уголка». Неизменное возвращение к пьесам такого рода после «Наваждения» или «Отчаяния» говорит о стойкости основных классических традиций в новаторском творчестве композитора.
Степенная и церемонная «Аллеманда» — восьмая пьеса цикла — отличается подчеркнутой угловатостью и тяжеловесностью «шагающего» немецкого танца XVI века. Автор выдерживает четкий размер, обычные затакт и движение равными длительностями в начале танца, а в дальнейшем — свойственную стилю этой танцевальной музыки мелодическую орнаментацию. Однако все это «пересыпано» типично прокофьевским ироническим юмором — причудливыми басами, «тыкающими» (точно невпопад) синкопами, нарочитой неповоротливостью. Так исподволь в музыкальной пантомиме старинных танцев выкристаллизовывался своеобразно театрализованный, пластичный стиль ряда фортепианных произведений Прокофьева.
«Юмористическое скерцо», с подзаголовком «для четырех фаготов» и эпиграфом из «Горя от ума» Грибоедова: «...А тот — хрипун, удавленник фагот...», рассматривалось в первые годы после появления совершенно безосновательно как пьеса крайне модернистская и эксцентричная. Однако преобладающим в этом сочинении является сочный и грубоватый скомороший юмор, и простецкая, хоть и изрядно «подперченная», сельская шутка с обыгрыванием традиционно карикатурной осмысленности фаготного тембра (Позже Прокофьев инструментовал это скерцо для четырех фаготов (ор. 12 bis). Характерно, что при постановке «Сказа о каменном цветке» в Большом театре в сезоне 1953/54 г. в третье действие, в картину ярмарки, был включен новый танцевальный номер — ряженые коза и баран — и для музыки этого номера был использован ор. 12 bis в оркестровке Г. Рождественского.):
Подчеркивая характерное начало в интонационной структуре произведения, имитируя и пародируя фаготную музыку, композитор, однако, мыслит пианистично. Замечание В. Г. Каратыгина о том, что скерцо «лучше выходит на рояле», не лишено оснований. И действительно, свежесть необычного колорита (в фортепианном варианте) имитирования фаготных звучностей теряется в более традиционном непосредственно фаготном звучании (исчезает элемент пародийности). Впоследствии Прокофьев широко использовал в несколько переработанном виде фаготную тему «Юмористического скерцо» в своем балете «Сказка про шута» (это особенно легко обнаруживается при прослушивании № 2 — «Танец шутийных жен» — из его симфонической сюиты «Шут», ор. 21).
Последняя пьеса цикла — «Скерцо» (a-moll) — романтически изящное, а по фактуре прозрачное сочинение с интонационно-свежими мелодическими оборотами. Написанное в трехчастной форме, оно привлекает и мягкой игривостью середины с шутливо стаккатными звучаниями, и сильно динамизированной (особенно ритмически) репризой, с ее сопоставлениями в рамках 6/8 двудольных и трехдольных размеров и сочетаниями приемов игры legato и non legato. Эта пьеса наравне с «Прелюдом» быстро нашла себе дорогу на концертную эстраду (уже с 1915 года ее блестяще и успешно играл Александр Боровский, как и Прокофьев, ученик А. Есиповой).
«Новая серия пьес смелого юного творца звуковых радостей, равно далеких от формального академизма и от утонченностей и пряностей импрессионизма, блещет той жизненной непосредственностью, яркостью, искренностью и бодростью, от чего мы так отвыкли за последнее время, робко приучив себя ценить музыку, исходя не от переживаний, а от стилизации переживаний»,— писал Б. Асафьев, рецензируя выход в свет прокофьевского цикла Десять пьес, op. 12.
В. Дельсон
https://belcanto.ru/prokofiev_op12.html
Agleam
Грандмастер
7/11/2017, 8:57:43 PM
С.С.Прокофьев. Автобиография Прокофьев С.С. Детство (Фрагменты)
Мать любила музыку, отец музыку уважал. Вероятно, он тоже любил ее, но в философском плане, как проявление культуры, как полет человеческого духа. Однажды, когда мальчиком я сидел у рояля, отец остановился, послушал и сказал:
– Благородные звуки.
В этом ключ к его отношению к музыке.
Отношение матери к музыке было более практическое. Она недурно играла на рояле, а деревенский досуг позволял ей посвящать этому делу сколько угодно времени. Едва ли она обладала музыкальными талантами; техника давалась с трудом, и пальцы были лишены подушечек впереди ногтей. Перед людьми играть она боялась. Но у нее было три достоинства: упорство, любовь и вкус. Мать добивалась возможно лучшего исполнения разучиваемых вещей, относилась к работе любовно и интересовалась исключительно серьезной музыкой. Последнее сыграло огромную роль в воспитании моего музыкального вкуса: от рождения я слышал Бетховена и Шопена и в двенадцать лет помню себя сознательно презирающим легкую музыку. Когда мать ждала моего появления на свет, она играла до шести часов в день: будущий человечишка формировался под музыку.
Я родился в 1891 году. Четыре года назад умер Бородин, пять лет назад – Лист, восемь – Вагнер, десять – Мусоргский. Чайковскому осталось два с половиной года жизни; он кончил пятую симфонию, но не начал шестой. Римский–Корсаков недавно сочинил «Шехеразаду» и собирался приводить в порядок «Бориса Годунова». Дебюсси было двадцать девять лет, Глазунову – двадцать шесть, Скрябину – девятнадцать, Рахманинову – восемнадцать, Равелю – шестнадцать, Мясковскому – десять, Стравинскому – девять, Хиндемит не родился совсем. В России царствовал Александр III, Ленину был двадцать один год, Сталину – одиннадцать.
Родился я (по старому стилю) 11 апреля, в среду в 5 часов дня. Это выходило – спустя сто дней в году. По новому стилю 11 апреля равнялось 23–му, не 24–му, как ошибочно высчитали некоторые.
скрытый текст
…Младенец я был противный, лупил мать по физиономии, когда не нравилось ее пенсне, и пронзительно кричал «макака!», что означало «молока». До трех лет меня водили в платьице, может, потому, что донашивал платья старшей сестры. Однажды, когда ребенка взяли в церковь, где была давка, мать тихонько продвинула меня в алтарь, чтобы не затолкали. Священник сердито покосился: девочкам в алтарь нельзя. Мать зашептала: «мальчик, мальчик...» – и отец Андрей снисходительно закивал бородой.
К этому времени, то есть к трем годам, относится мое первое воспоминание. Я кувыркаюсь на постели моего отца. Вокруг стоят родные. В передней звонок, приехали гости. Все бегут встречать. Я продолжаю кувыркаться и, слетев с постели, ударяюсь лбом о железный сундук. Нечеловеческий рев, все бегут обратно.
Удар был здоровенный – шишка на лбу осталась на всё детство и юность и сравнялась лишь к тридцати годам. Когда, уже молодым человеком, я дирижировал в Париже, художник Ларионов трогал ее пальцем и говорил:
– А может, в ней–то весь талант!
Другое воспоминание менее эффектное: раннее утро или поздний вечер; меня только что разбудили, и я сижу на горшке; вокруг все суетятся и торопят меня – мы едем в Севастополь.
Которое воспоминание более раннее, я в точности не помню, но думаю, что с кувырканьем. Во всяком случае, хочется, чтобы оно было первым: уж очень шикарно проснуться к жизни от удара в лоб! Музыкальные склонности начали проявляться рано, вероятно года в четыре. Музыку в доме я слышал от рождения. Когда вечером укладывали спать, а спать не хотелось, я лежал и слушал, как где–то вдалеке, за несколько комнат, звучала соната Бетховена. Больше всего мать играла сонаты из первого тома; затем прелюдии, мазурки и вальсы Шопена. Иногда что–нибудь из Листа, что не так трудно. Из русских авторов – Чайковского и Рубинштейна. Антон Рубинштейн находился на вершине своей славы, и мать была уверена, что он более крупное явление, чем Чайковский. Портрет Рубинштейна висел над роялем.
Занятия на рояле мать начинала с упражнений Ганона и этюдов Черни. Вот тут и я старался примоститься к клавиатуре. Мать, занятая экзерсисами в среднем регистре, иной раз отводила в мое пользование две верхних октавы, по которым я выстукивал свои детские эксперименты. Довольно варварский ансамбль на первый взгляд, но расчет матери оказался правильным, и вскоре дитё стало подсаживаться к роялю самостоятельно, пытаясь что–то подобрать. Мать обладала педагогической жилкой. Незаметно она старалась направить меня и объяснить, как надо пользоваться инструментом. К тому, что она играла, я относился с любопытством и критически, иногда заявляя:
– Эта песенка мне нравится (я произносил «нлавится»). Пусть она будет моей.
Возникали также споры с бабушкой: какую именно пьесу играет мать. Обыкновенно прав был я.
Слушание музыки и импровизирование за клавиатурой привели к тому, что я стал подбирать самостоятельные пьески. Тут линия творчества довольно пикантно раздвоилась: с одной стороны, я подбирал за роялем мотивчики, которые не умел записать; с другой стороны, сидя за столом, писал ноты, которые ничего не обозначали. Писал, как орнамент, как дети рисуют человечков и поезда, потому что постоянно видел ноты на пюпитре.
Однажды Сергушечка явился к мамочке (так она рассказывает) с листом бумаги, разрисованным нотами, и заявил:
– Вот я сочинил рапсодию Листа.
Пришлось объяснить, что сочинить рапсодию Листа нельзя, потому что рапсодия есть пьеса, а Лист как раз тот человек, который ее сочинил. И кроме того, нельзя писать музыку на девяти линейках без перегородочек, потому что на самом деле она пишется на пяти линейках с перегородочками. Это толкнуло мать к более систематическому объяснению принципов нотного письма.
Между тем я подобрал пьеску, которая приняла вполне приемлемую форму. Эту пьеску я играл несколько раз. Мать решила записать ее, что, вероятно, далось не без труда, ибо дело было новое.
Трудно придумать более нелепое название, чем то, которое я дал этому сочинению: «Индейский галоп». Но в ту пору в Индии был голод; большие читали о нем в газетах и обсуждали между собой, а я слушал. Отсутствие си–бемоля не следует отнести на счет симпатий к лидийскому ладу. Скорее неопытный композитор не решался еще дотронуться до черной клавиши. Мать, однако, объяснила, что с черненькой будет лучше, и без дальнейших рассуждений внесла си–бемоль. Также название «индейский» было переправлено на «индийский», что мне нравилось меньше.
Это произошло в конце лета 1896 года. Мне было пять лет и несколько месяцев. Процесс записывания произвел впечатление, и вскоре после того я овладел им в какой–то мере. Мысли не всегда укладывались в такты и ритмические фигуры давались с трудом, но пьесы кое–как записывались, и их можно было разобрать.
Таким образом в течение весны и лета 1897 года я записал три пьесы: Вальс, Марш и Рондо. Нотной бумаги в доме не водилось, ее линовал для меня конторщик Ванька. Все три пьесы были в до мажоре и по стилю приближались к «Индейскому галопу». Чуть сложнее оказалась четвертая – марш в си миноре. Затем приехала в Сонцовку Екатерина Иппократовна, жена того Лященки, которому я наплевал на лысину. Она хорошо владела роялем и даже немного занималась с матерью. Вдвоем они играли в четыре руки, что мне очень нравилось: играют разные вещи, а вдвоем выходит недурно!
— Мамочка, я напишу марш в четыре руки.
— Это трудно, Сергушечка. Ты не можешь подобрать музыку и для одного человека и для другого.
Тем не менее я сел подбирать, и марш вышел. Приятно было сыграть его в четыре руки и слышать, как звучит вместе подобранное отдельно. Как ни так, это была первая партитура! (Февраль 1898 года; возраст – шесть лет десять месяцев.) Тетя Таня, младшая сестра матери, в восторге от замечательного ребенка, увезла все эти каракули в Петербург и дала опытному переписчику. Переписанные четко и красиво, пьески были переплетены в альбом, на котором золотом красовалось: «Сочинения Сереженьки Прокофьева».
Этот альбом содержал первые полтора года моего творчества, представлявшие три ступени развития: музыка, записанная чужой рукой; музыка, записанная рукой композитора, музыка в четыре руки, то есть такая, которую нельзя было подобрать, а надо было складывать в голове.
Альбом сохранился до сих пор. Оригиналы переписчик выкинул – за ненадобностью.
К моему музыкальному развитию мать относилась с большим вниманием и осторожностью. Главное, поддержать в ребенке интерес к музыке и, сохрани бог, не оттолкнуть его скучной зубрежкой. Отсюда: на упражнения как можно меньше времени и как можно больше на знакомство с литературой. Точка зрения замечательная, которую надо бы, чтобы мамаши помнили.
Первое время, то есть когда мне было семь лет, мать занималась по двадцать минут в день, тщательно следя, чтоб никогда не передерживать сверх урочного времени; потом, годам к девяти, постепенно увеличила до часу. Для занятий она покупала Классную библиотеку Стробля, в которой пьесы расположены по степеням трудности. Читал я ноты легко, и после нескольких проигрываний пьеса обыкновенно шла складно. Больше всего боясь долбёжки, мать переводила меня на другую и третью пьесу и, чтобы увеличить репертуар, выписывала параллельную Классную библиотеку фон–Арка и, кажется, Черни. Таким образом, количество музыки, которое проходило сквозь меня, было огромно. Прежде чем давать ученику, мать проигрывала все вещи сама, и если что–либо казалось ей скучным или недостаточно интересным, выбрасывала. Те же, которые одобряла и которые попадали ко мне, после проигрывания обсуждались совместно: что мне нравится, что не нравится и почему. Таким образом у меня рано развилась самостоятельность суждений, а умение хорошо читать ноты и знакомство с большим количеством музыки помогали легко разбираться в произведениях.
Была у этого и оборотная сторона медали: ничто не было доучено, развивалась небрежность исполнения. Развивалась и другая небрежность – небрежность постановки пальцев на клавиатуре: мысль бежала впереди, а пальцы кое–как поспевали сзади. Эта неотделанность деталей и нечистота техники были моим бичом во все время последующего пребывания в консерватории и лишь после двадцатилетнего возраста стали постепенно изживаться. Зато в десять лет я имел собственную точку зрения на музыкальные сочинения и мог ее защищать. Эта ранняя музыкальная зрелость служила гарантией тому, что я смогу справиться с грешками, когда их вредоносность станет очевидной.
В связи с расцветом музыки в доме родители решили купить новый рояль, и, после одной из зимних поездок в столицу, в Сонцовку прибыл семисотрублевый Шредер, который со станции Гришино везли с величайшими предосторожностями, шагом все двадцать пять километров. Этот рояль был во много раз лучше предыдущего, со звуком более круглым и мягким, хотя и чуть–чуть глуховатым в своей необыгранности.
– Прокофьевы совсем сошли с ума,– говорили соседи.– Зачем им нужен второй рояль?
Но новый рояль доставлял огромное удовольствие матери, а старый продали земскому врачу за двести рублей. Вслед за роялем приехал настройщик, явление редкое в наших степях. У него была такая большая борода, что если подойти сзади, когда он настраивал рояль, она торчала из–под рук.
Между тем наступило новое столетие, и в январе 1900 года родители собрались на несколько недель в Москву, решив в этот раз взять и меня.
В период от переплетенного альбома «сочинений Сереженьки Прокофьева» до этой поездки, начинающей новый этап в моей музыкальной жизни, были сочинены два вальса в две руки (из которых один со вступлением на четыре четверти) и три пьесы в четыре руки, из них два марша и одна просто пьеса без названия. Влюбленные тетушки уже освоились с композиторскими порывами племянничка и музыку эту не дали переписать в красивый альбом – обстоятельство, благодаря которому оригинальным рукописям суждено было уцелеть. Таким образом, моя первая сохранившаяся рукопись относится к возрасту семи лет. Для начала двенадцать тактов польки, но затем полька брошена и следует вышеупомянутый вальс в две руки, а с обратной стороны марш в четыре. Рукопись – на скверной желтой (или от времени быстро пожелтевшей) и во всяком случае насквозь промокавшей бумаге, написана грязно, с кляксами, то чернилами, то карандашом, с целым рядом метрических несообразностей. Так, например, ритм польки не давался: в левой руке в такте пять восьмых против четырех в правой. На обратной стороне записано положение незаконченной шахматной партии (белые: Кре2, Фп5; черные: Kpf6, Cb4, FIg5). Вальс номер два, со вступлением на четыре четверти, написан в течение лета 1899 года в возрасте восьми лет. Бумага тоже плохая, и ноты расплылись. Сверху «Вальс» моею рукой, а рядом – по–французски Valse рукой Луизы. Пьеса в четыре руки без названия сочинена в ноябре 1899 года и состоит из пяти связанных между собою эпизодов. В ней – заметный шаг вперед по сравнению с предыдущими.
Лет в одиннадцать я вздумал составлять каталог своим произведениям, выписывая начальные такты каждого из них и выставляя год сочинения. Эта детская прихоть очень пригодилась сейчас для ориентации. Но на рукописных листках сохранились и отрывки не законченные, не попавшие в каталог. С высоты одиннадцати лет я, по–видимому, не нашел их достойными внимания.
В Москве меня взяли в оперу, на «Фауста». Когда мы очутились в ложе театра Солодовникова (после революции – филиал Большого театра), мать дала мне несколько предварительных объяснений.
– Ты понимаешь, жил–был Фауст, ученый. Он уже старик, а все читает книги. И вот приходит к нему черт и говорит: «продай мне душу, тогда я сделаю тебя снова молодым». Ну, Фауст продал, черт сделал его молодым, и вот они начинают
веселиться...
Я насторожился. Пришли мы в театр задолго до начала, я скучал в ожидании, не вполне понимая, куда и зачем привели, и скептически относился к предстоящему, а тут вдруг такая интересная перспектива: приходит черт и потом они начинают веселиться!
Заиграли увертюру, и поднялся занавес. Действительно, книги, книги и Фауст с бородой, читает в толстом томе и что–то поет, и опять читает и опять поет. А когда же черт? Как всё медленно. Ах, наконец–то! Но почему же в красном костюме и со шпагой и вообще такой шикарный? Я почему–то думал, что черт будет черный, вроде негра, полуголый и, может быть, с копытами. Дальше, когда «они начали веселиться», я сразу узнал и вальс и марш, которые слышал от матери в Сонцовке.
Мать оттого и выбрала «Фауста», что ей хотелось, чтобы я услышал знакомую музыку. В их веселье я не много понял, что к чему, но дуэль на шпагах и гибель Валентина произвели впечатление. Вероятно, много другого было еще впитано сознательно и бессознательно, ибо, вернувшись в гостиницу, я спрашивал у матери:
– Ты то–то заметила?
– Нет, не заметила.
А я заметил. Или:
– Ты на вот это обратила внимание?
– Нет, не обратила.
– А я обратил.
Не вполне понятно было, почему на Маргариту иногда падал луч белого света, а на Мефистофеля густо-красного, особенно если Мефистофель долго пел. Но, может быть, мне не все было известно про чертей, и так собственно и надлежало ему купаться в красном луче...
Вторая онера, которую я увидел, была «Князь Игорь», но она произвела меньшее впечатление, хотя и очень было жалко Игоря, когда в последнем акте он прибежал к Ярославне.
В Сонцовку я возвратился с богатым запасом впечатлений. Из этого резервуара фантазия потекла по двум направлениям. Во-первых, со Стеней, Сережей, Егоркой, Марфушей я стал играть в театр. Забившись в угол, мы выдумывали пьесу и затем разыгрывали ее родителям, или дети мне, или мы вместе Марфуше. Сюжеты были убогие и непременно включали дуэль на шпагах. Для этого выдергивались палочки, охранявшие куртину с лилиями от кур. По форме это была commedia dell"arte: выдумывался скелет, а затем актеры импровизировали.
Во–вторых, я явился к матери и заявил:
— Мама, я хочу написать свою оперу.
— Как можешь ты написать оперу? – возразила мать без всякого уважения ко мне.– Зачем говорить такие вещи, которые ты исполнить не можешь!
— А вот увидишь.
Так поговорили, и как будто разговор этим кончился.
Я вернулся к мысли сочинить собственную оперу. Вернее, эта мысль меня не покидала, но мешали обстоятельства. Откуда взялся сюжет? По–видимому, он был пыдуман в том же порядке, в каком выдумывались темы для наших детских пьес. Происходило дело приблизительно так. Я фантазировал:
– Стеня, как будто ты сидишь и читаешь книгу. Вдруг мимо проходит Великан. Ты испуганно спрашиваешь: «кто там идет?». И он отвечает: «я, это я», после чего входит и хочет тебя поймать. В это время мы с Егоркой проходим мимо и слышим, как ты кричишь. Тогда Егор спрашивает: «Что ж, стрелять?»––а я отвечаю: «нет, погоди», – потому что обстановка еще невыгодная.
– Тогда я говорю: «Ножи вынимать?» – вставляет Егор.
– А я говорю: «теперь стрелять!». В этот момент Великан видит нас н быстро отступает.
А я падаю в обморок,– завершает Стеня.
– Ну, после этого мы уходим,– говорит Егор.
– Как же я узнаю, кто меня спас? – спрашивает Стеня. Минута задумчивости. Мне приходит гениальная мысль:
– Уходя, мы нечаянно роняем визитные карточки. Ты сначала плачешь, что ты одна и такая несчастная, а потом находишь карточки и решаешь написать нам по письму. Ну, а потом тебе уже пора спать, и двери закрываются. На этом кончается первая картина.
«Двери закрываются» означало, что падает занавес. Пьеса обыкновенно разыгрывалась в одной комнате, а зрители (или зритель) сидели в другой, перед закрытой дверью. «Готово, раскрывайте двери!» – заменяло поднятие занавеса.
Опера «Великан» начиналась увертюрой:
При записывании я сразу наткнулся на ритмические трудности. Во–первых, первый такт: с какой части такта начинается музыка? Я никак не мог это установить и записал первую фигурку на четверть позднее. Затем четвертый и пятый такты. Они были записаны так:
Между тем я, конечно, хотел так, как выше, в первом примере. Умение записывать не поспевало за мыслью, которая в «Великане» делает прыжок вперед по сравнению с предшествующими пьесами. В конце первого примера, то есть в девятом такте увертюры, я чувствовал потребность в какой–то модуляции, в какой–то новой тональности, но ни о том, ни о другом не имел понятия и никак не мог найти, куда же мне надо попасть. Это было курьезное ощущение: что–то хочется выразить, а что именно – никак не можешь найти. Я даже сейчас не могу сообразить, в какой тон меня тянуло. Может, это было:
А может, что–нибудь совсем другое. Словом, я не нашел продолжения и хотя что–то записал, записанное не удовлетворяло, и, играя, я обыкновенно комкал это место.
Метроном был проставлен тогда же. Увертюра длилась тактов тридцать–сорок и затем следовал акт первый, картина первая. Для начала картины было еще одно маленькое четырехтактовое вступление:
Опять задача: что за ритм? Не давались шестнадцатые, да и аккорды выходили неизвестно на какую часть такта. Первый вариант был такой:
Я чувствовал, что что–то не так, и несколько раз переделывал. В конце концов записал вариант на 2/4 с форшлагами вместо шестнадцатых, а два первых аккорда уничтожил. После этого вступления следовал эпизод на 6/8: Стеня сидит и читает книгу. Появляется Великан. Речитатив: Стеня: «кто там идет?». Великан: «я, это я!» Великан пытается поймать ее. В правой руке тремоло в верхнем регистре, левая рука внизу четвертями. Стеня должна кричать на верхах, вместе с тремоло. Входят Егорка и я. Этот бойкий кусок пользовался неизменным успехом:
«Стой, погоди! Смотри, смотри, гляди!» – останавливаю я
Егорку, так как Великан обращается в бегство. Стеня падает
в обморок. Галантные кавалеры кладут ее на диван. Она вздыхает. Скромно, нечаянно роняя визитные карточки, они уходят. Стеня поет арию:
Неожиданное заключение, что спать пора, доставило взрослым не одну минуту веселости. «Я здесь сама» – влияние украинского: «я туточки усовсем сама» (то же самое, что одна) – мне часто приходилось слышать. Вся музыка была написана в виде клавира для двух рук, без третьей строки для пения – такие клавиры я видел в библиотеке матери.
Картина вторая. Та же декорация, но дело происходит на другой день утром. Стеня пьет чай и под вальсообразную музыку поет – «выпить что ли чашечку?» Наливает. Обожглась. Прбежала к умывальнику опустить руку в холодную воду. Возвращается и садится писать приглашения избавителям. Под музыку вроде полечки поет:
Кончила, теперь пойду
И на почту отнесу.
Попытка писать либретто в стихах не оставлялась ни на минуту. Уходит на почту. Появляется Великан и поет грозную арию.
Имелось в виду, что ария, с длинными вытянутыми нотами, четырьмя форте и лапидарным аккомпанементом, должна производить страшное впечатление. Далее, однако, настроение несколько спадает:
Нету? Все равно, Я съем обед ее.
Съедает. Уходит. Возвращается ничего не подозревающая Стеня. Являются гости, Егор и я. Происходит довольно церемонная сцена благодарности:
Стеня:
Милые господа,
Я благодарить вас должна.
Мы: Как? Что такое? Мы при чем?
И тут, во время этой сцены, мимоходом появляется тема, вероятно лучшая из сочиненного мною за весь этот период:
Я сейчас не могу вспомнить, какие были слова и были ли они вообще, но самую тему помню точно. Помню также, что тема мне нравилась, но большие не обратили на нее внимания, и под их влиянием я стал гордиться другими моментами, вроде «что ж, стрелять? – Нет, погоди». Между тем эта тема была несравненно тоньше и значительней, и по ней можно было бы судить, что сочинение музыки становилось не только забавой.
Стеня хочет угостить избавителей, но вдруг замечает, что все съедено и разбито. Догадавшись, что это Великан, она падает во второй обморок. Гости на этот раз более внимательны, приводят ее в себя. Я заявляю, что так дело продолжаться не может – необходимо доложить о Великане королю. Занавес. Конец первого акта.
Когда в начале лета 1900 года я пришел к матери с рукописью и сказал:
– Мама, ты сказала, что я оперу не напишу, а я вот написал! – то она прежде всего изумилась, когда же я успел это сделать. Затем заговорил скепсис: не стоит увлекаться, чтобы потом не разочаровываться. Но пошли к роялю – и оказалось складно, даже занимательно. Мать сказала:
– Вот скоро приедет тетя Таня. Она все огорчается, что умерла бабушка. Ты вот и посвяти ей твою оперу, ей будет приятно.
– А что это такое посвятить?
– Ну, точно подарить.
– Но я не хочу дарить ей эту музыку.
– Твоя музыка останется у тебя. Но выходит, будто ты сочинил ее для тети Тани. Ведь ты же подарил мне в прошлом году пьесу в четыре руки?
– Но я не сочинял «Великана» для тети Тани.
Мать начала объяснять, что тетя Таня такая бедная, убитая и будет плакать на могилке бабушки, а я люблю же, когда она привозит мне игрушечные кареты? – вот, вероятно, и в этот раз привезет, поэтому надо же доставить ей удовольствие. Жестяные кареты я действительно любил и вообще поездку в карете с фонарями поэтизировал. Кроме попытки на либретто в стихах, я сочинил пару стихотворений, и в одном из них, начинавшемся –
Звездно небо, тиха ночь,
Погулять мы все не прочь.
разговор был также о карете:
Вдали видны фонари:
Катится карета.
А в столовой на столе
Стынет уж котлета.
Посвящение «Великана» как будто могло доставить удовольствие тете Тане и в то же время лично мне особых убытков не сулило. Поэтому я согласился. Но так как рукопись была написана на кусочках бумаги и ужасающе грязна, мать решила попробовать, не сумеет ли Луиза переписать красиво. У Луизы был хороший почерк, в музыке же она под руководством матери подвинулась в достаточной мере,– вдруг она справится и с перепиской нот! Луизу засадили сначала за пьесу в четыре руки, затем за «Великана», и она справилась: к приезду тети Тани первый акт был каллиграфически скопирован.
Предварительно мать села рядом со мною к роялю и проглядела манускрипт, выправив то, что было явно нелепо, то есть трехчетвертные такты, содержащие три с половиной четверти, или эпизоды, написанные на разных листках и между собою не смыкавшиеся. Пострадали также четыре форте в арии Великана: мать нашла, что два достаточно. Но я огорчился, считая, что ария от этого потеряет в своей импозантности. После горячей аргументации со слезами сторговались на трех.
Затем имена действующих лиц: «я», Егорка – ведь это же не имена. Тут я сразу выдумал: Сергеев и Егоров. Осталась героиня: «Стеня» звучит как–то не по–оперному, а «Устинья»
очень некрасиво. Что за оперная героиня – Устинья! Обратились за консультацией к отцу, который предложил назвать ее каким–нибудь совсем другим именем. Но композитор мыслил абсолютно конкретно:
– Ведь это Стеня. Как же можно назвать ее другим именем?
Так и оставили «Устинья», приговаривая, что до Пушкина Татьяна считалась именем малопрезентабельным, а потом это имя стало любимым, и даже «Великан» посвящается Татьяне.
– Точка! Едут! – неистово закричала Марфуша, несясь от ледника к дому.
Дорога со станции Гришино, спускаясь с пригорка, была видна километра за три, и когда на горизонте показывался экипаж, он выглядел черной точкой. По величине точки и скорости, с которой она двигалась, определяли, что это экипаж, запряженный четверкой,– и тогда в доме поднималась приятная суматоха.
Мать правильно учла обстоятельства: тетя Таня приехала в слезах, но ей сразу сунули замечательного племянника с «Великаном» и посвящением. Пошли в гостиную, я заиграл, стал объяснять сюжет – и слезы переключились на улыбку. Тетя действительно привезла карету, а кроме того, плетеное кресло к стол детского размера – для моего домика в саду. Кресло и стол она купила по дороге, на большой станции, где они продавались на перроне, сияя свежей краской. Тетя Таня взвалила их в вагон на верхнюю сетку; когда же поезд тронулся, с ужасом заметила, что от жары каплет краска на голову сидящего под ними пассажира, который с безмятежной наивностью вынимал платок и вытирал капли со своей лысины.
Ободренный успехом первого акта, я взялся за второй. Здесь появились новые музыкальные элементы: я познал сладость хроматической гаммы и стал применять ее. Начало акта состояло из аккордов, между которыми довольно скучно бежали хроматические пассажи. Первая картина происходила в лесу и, кроме хроматического вступления и пения птиц в виде форшлагов наверху, имела три номера: ариозо Сергеева, ариозо Великана и заключение. Я почему–то считал, что у каждого действующего лица должно быть по арии и по ариозо. Входит Сергеев и поет о том, что он пришел выследить Великана. Тот действительно появляется:
Я всем царь
И государь.
Только здесь одна
Ослушалась меня.
Намек на Устинью. Но как, собственно, она ослушалась,– остается непонятным. Я сам чувствовал, что здесь что–то не так, но, не выдумав лучше, решил оставить. Спев ариозо, кстати менее импозантное, чем ария первого акта, Великан исчезает, а Сергеев выходит из–за дерева и поет короткое заключение:
Как? Нет, за что
Дать убить ее?
Старшие нашли, что это очень романтично.
Картина вторая. У короля. Адъютант докладывает, что явился Сергеев по важному делу. Король принимает его. Сергеев сообщает королю о Великане в следующих непринужденных выражениях:
Родители улыбнулись нелепому обороту «нам из незнакомых стран», но обратили мое внимание на то, что не особенно удобно докладывать королю в такой форме. У меня же бойкий мотивчик сросся с текстом, и я не хотел менять ни того, ни другого. Тогда мать предложила, чтобы Сергеев пел это сам с собою, в ожидании приема. Выслушав Сергеева, король соглашается дать ему отряд для экспедиции против Великана. Здесь сценический и контрапунктический замысел: пока король поет об отряде, проходит мимо Великан, слышит это и поет одновременно: «они хотят убить меня». Все возражения, откуда же возьмется Великан во дворце, не могли отговорить меня от этой сцены: уж очень я был доволен контрапунктическим достижением. Согласились на такой мизансцене: король принимает Сергеева, сидя на балконе, а Великан проходит внизу. Там же раньше, вожидании аудиенции, может прохаживаться Сергеев, распевая: «что это такое? место здесь плохое». Я не цитирую этого дуэта, так как он плохо сохранился в памяти. Музыка короля была в правой руке, а Великана в левой. Нельзя сказать, чтобы дуэт выходил складно, но все же выходил. В заключение король поет арию, грозя уничтожить Великана.
Картина третья. Снова лес. Сергеев и Егоров во главе отряда солдат. В музыке – марш. В то время я был убежден, что главнейшими номерами оперы должны быть марш и вальс. Убеждение шло от «Фауста», в котором я знал и марш и вальс еще до того как увидел оперу на сцене, а потому во время спектакля впечатление, ими произведенное, было особенно ярко. Кроме них, я твердо знал вальс из «Евгения Онегина» и, вероятно, был знаком с маршем из «Аиды» или «Пророка». Словом, тут я особенно постарался, чтобы марш удался, и странно, что как раз от него осталось мало следов в памяти.
Появляется Великан, и происходит бой. Великан бросается в самую гущу и, разметав отряд, стремительно исчезает. Сергеев с уцелевшими поспешно отступает, оставив на поле битвы несколько убитых солдат и раненого Егорова. Музыка боя, пожалуй, лучший кусок после сцены благодарности из первого акта: в ней есть какое–то увлечение сражением:
Егоров приходит в чувство и поет арию, жалуясь на то, что его бросили раненого одного. Какой же Сергеев друг, если в такой момент покинул? Но возвращается Сергеев с подкреплением, поднимает Егорова и объясняет, что только военная необходимость заставила временно оставить его. На этой арии дружбы заканчивается второй акт.
Акт третий. Празднество у Устиньи. При поднятии занавеса она одна, поет ариозо. Раздаются звонки – один, другой, третий – входят Сергеев, Егоров, гости. Центральный номер – большой вальс в фа мажоре. В разгар празднества неожиданно появляется король (!). Он растрепан и держит в руке нож. Король поет, что больше не может бороться с Великаном, что он всех проклинает, – и закалывается ножом. Все потрясены, но затем поют: «Да здравствует наш Великан!» – и на этом опера кончается.
Оборот действия довольно неожиданный. К тому же запротестовал отец, память которого еще хранила неприятности студенческого времени: не к чему сыну в девять лет бессознательно разыгрывать революционера. Очень деликатно он завел со мною разговор, нельзя ли закончить оперу как–нибудь иначе ну хоть, например, если бы король помирился с Вечиканом? Но это не входило в мои расчеты, казалось пресным да и неизвестно, что надо было делать с патетическим речитативом короля, которым я не хотел поступиться. Словом, вмешательство сбило меня с толку, в результате чего текст так никогда и не был вписан в третий акт.
Вальс, который, так же как и марш, я постарался сочинить особенно тщательно, начинался так:
В этих шестнадцатых я усматривал некоторый изыск. В конце оперы, когда гости пели «да здравствует наш Великан», правая рука поднималась все выше и, наконец, в заключительном тремоло доходила до фа пятой октавы, не существующего на фортепианной клавиатуре. При проверке мать хотела выкинуть это фа, но потом проявила либерализм, сказав, что пределы клавиатуры не должны стеснять фантазии молодого композитора, и фа осталось, хотя, конечно, можно было обойтись без него.
«Великан» был переписан Луизой до конца, а затем тетя Таня увезла ноты в Петербург, где они были переплетены в красное с золотом:
«Великан»
опера в 3 действиях
сочинения Сереженьки Прокофьева
К этому времени, то есть к трем годам, относится мое первое воспоминание. Я кувыркаюсь на постели моего отца. Вокруг стоят родные. В передней звонок, приехали гости. Все бегут встречать. Я продолжаю кувыркаться и, слетев с постели, ударяюсь лбом о железный сундук. Нечеловеческий рев, все бегут обратно.
Удар был здоровенный – шишка на лбу осталась на всё детство и юность и сравнялась лишь к тридцати годам. Когда, уже молодым человеком, я дирижировал в Париже, художник Ларионов трогал ее пальцем и говорил:
– А может, в ней–то весь талант!
Другое воспоминание менее эффектное: раннее утро или поздний вечер; меня только что разбудили, и я сижу на горшке; вокруг все суетятся и торопят меня – мы едем в Севастополь.
Которое воспоминание более раннее, я в точности не помню, но думаю, что с кувырканьем. Во всяком случае, хочется, чтобы оно было первым: уж очень шикарно проснуться к жизни от удара в лоб! Музыкальные склонности начали проявляться рано, вероятно года в четыре. Музыку в доме я слышал от рождения. Когда вечером укладывали спать, а спать не хотелось, я лежал и слушал, как где–то вдалеке, за несколько комнат, звучала соната Бетховена. Больше всего мать играла сонаты из первого тома; затем прелюдии, мазурки и вальсы Шопена. Иногда что–нибудь из Листа, что не так трудно. Из русских авторов – Чайковского и Рубинштейна. Антон Рубинштейн находился на вершине своей славы, и мать была уверена, что он более крупное явление, чем Чайковский. Портрет Рубинштейна висел над роялем.
Занятия на рояле мать начинала с упражнений Ганона и этюдов Черни. Вот тут и я старался примоститься к клавиатуре. Мать, занятая экзерсисами в среднем регистре, иной раз отводила в мое пользование две верхних октавы, по которым я выстукивал свои детские эксперименты. Довольно варварский ансамбль на первый взгляд, но расчет матери оказался правильным, и вскоре дитё стало подсаживаться к роялю самостоятельно, пытаясь что–то подобрать. Мать обладала педагогической жилкой. Незаметно она старалась направить меня и объяснить, как надо пользоваться инструментом. К тому, что она играла, я относился с любопытством и критически, иногда заявляя:
– Эта песенка мне нравится (я произносил «нлавится»). Пусть она будет моей.
Возникали также споры с бабушкой: какую именно пьесу играет мать. Обыкновенно прав был я.
Слушание музыки и импровизирование за клавиатурой привели к тому, что я стал подбирать самостоятельные пьески. Тут линия творчества довольно пикантно раздвоилась: с одной стороны, я подбирал за роялем мотивчики, которые не умел записать; с другой стороны, сидя за столом, писал ноты, которые ничего не обозначали. Писал, как орнамент, как дети рисуют человечков и поезда, потому что постоянно видел ноты на пюпитре.
Однажды Сергушечка явился к мамочке (так она рассказывает) с листом бумаги, разрисованным нотами, и заявил:
– Вот я сочинил рапсодию Листа.
Пришлось объяснить, что сочинить рапсодию Листа нельзя, потому что рапсодия есть пьеса, а Лист как раз тот человек, который ее сочинил. И кроме того, нельзя писать музыку на девяти линейках без перегородочек, потому что на самом деле она пишется на пяти линейках с перегородочками. Это толкнуло мать к более систематическому объяснению принципов нотного письма.
Между тем я подобрал пьеску, которая приняла вполне приемлемую форму. Эту пьеску я играл несколько раз. Мать решила записать ее, что, вероятно, далось не без труда, ибо дело было новое.
Трудно придумать более нелепое название, чем то, которое я дал этому сочинению: «Индейский галоп». Но в ту пору в Индии был голод; большие читали о нем в газетах и обсуждали между собой, а я слушал. Отсутствие си–бемоля не следует отнести на счет симпатий к лидийскому ладу. Скорее неопытный композитор не решался еще дотронуться до черной клавиши. Мать, однако, объяснила, что с черненькой будет лучше, и без дальнейших рассуждений внесла си–бемоль. Также название «индейский» было переправлено на «индийский», что мне нравилось меньше.
Это произошло в конце лета 1896 года. Мне было пять лет и несколько месяцев. Процесс записывания произвел впечатление, и вскоре после того я овладел им в какой–то мере. Мысли не всегда укладывались в такты и ритмические фигуры давались с трудом, но пьесы кое–как записывались, и их можно было разобрать.
Таким образом в течение весны и лета 1897 года я записал три пьесы: Вальс, Марш и Рондо. Нотной бумаги в доме не водилось, ее линовал для меня конторщик Ванька. Все три пьесы были в до мажоре и по стилю приближались к «Индейскому галопу». Чуть сложнее оказалась четвертая – марш в си миноре. Затем приехала в Сонцовку Екатерина Иппократовна, жена того Лященки, которому я наплевал на лысину. Она хорошо владела роялем и даже немного занималась с матерью. Вдвоем они играли в четыре руки, что мне очень нравилось: играют разные вещи, а вдвоем выходит недурно!
— Мамочка, я напишу марш в четыре руки.
— Это трудно, Сергушечка. Ты не можешь подобрать музыку и для одного человека и для другого.
Тем не менее я сел подбирать, и марш вышел. Приятно было сыграть его в четыре руки и слышать, как звучит вместе подобранное отдельно. Как ни так, это была первая партитура! (Февраль 1898 года; возраст – шесть лет десять месяцев.) Тетя Таня, младшая сестра матери, в восторге от замечательного ребенка, увезла все эти каракули в Петербург и дала опытному переписчику. Переписанные четко и красиво, пьески были переплетены в альбом, на котором золотом красовалось: «Сочинения Сереженьки Прокофьева».
Этот альбом содержал первые полтора года моего творчества, представлявшие три ступени развития: музыка, записанная чужой рукой; музыка, записанная рукой композитора, музыка в четыре руки, то есть такая, которую нельзя было подобрать, а надо было складывать в голове.
Альбом сохранился до сих пор. Оригиналы переписчик выкинул – за ненадобностью.
К моему музыкальному развитию мать относилась с большим вниманием и осторожностью. Главное, поддержать в ребенке интерес к музыке и, сохрани бог, не оттолкнуть его скучной зубрежкой. Отсюда: на упражнения как можно меньше времени и как можно больше на знакомство с литературой. Точка зрения замечательная, которую надо бы, чтобы мамаши помнили.
Первое время, то есть когда мне было семь лет, мать занималась по двадцать минут в день, тщательно следя, чтоб никогда не передерживать сверх урочного времени; потом, годам к девяти, постепенно увеличила до часу. Для занятий она покупала Классную библиотеку Стробля, в которой пьесы расположены по степеням трудности. Читал я ноты легко, и после нескольких проигрываний пьеса обыкновенно шла складно. Больше всего боясь долбёжки, мать переводила меня на другую и третью пьесу и, чтобы увеличить репертуар, выписывала параллельную Классную библиотеку фон–Арка и, кажется, Черни. Таким образом, количество музыки, которое проходило сквозь меня, было огромно. Прежде чем давать ученику, мать проигрывала все вещи сама, и если что–либо казалось ей скучным или недостаточно интересным, выбрасывала. Те же, которые одобряла и которые попадали ко мне, после проигрывания обсуждались совместно: что мне нравится, что не нравится и почему. Таким образом у меня рано развилась самостоятельность суждений, а умение хорошо читать ноты и знакомство с большим количеством музыки помогали легко разбираться в произведениях.
Была у этого и оборотная сторона медали: ничто не было доучено, развивалась небрежность исполнения. Развивалась и другая небрежность – небрежность постановки пальцев на клавиатуре: мысль бежала впереди, а пальцы кое–как поспевали сзади. Эта неотделанность деталей и нечистота техники были моим бичом во все время последующего пребывания в консерватории и лишь после двадцатилетнего возраста стали постепенно изживаться. Зато в десять лет я имел собственную точку зрения на музыкальные сочинения и мог ее защищать. Эта ранняя музыкальная зрелость служила гарантией тому, что я смогу справиться с грешками, когда их вредоносность станет очевидной.
В связи с расцветом музыки в доме родители решили купить новый рояль, и, после одной из зимних поездок в столицу, в Сонцовку прибыл семисотрублевый Шредер, который со станции Гришино везли с величайшими предосторожностями, шагом все двадцать пять километров. Этот рояль был во много раз лучше предыдущего, со звуком более круглым и мягким, хотя и чуть–чуть глуховатым в своей необыгранности.
– Прокофьевы совсем сошли с ума,– говорили соседи.– Зачем им нужен второй рояль?
Но новый рояль доставлял огромное удовольствие матери, а старый продали земскому врачу за двести рублей. Вслед за роялем приехал настройщик, явление редкое в наших степях. У него была такая большая борода, что если подойти сзади, когда он настраивал рояль, она торчала из–под рук.
Между тем наступило новое столетие, и в январе 1900 года родители собрались на несколько недель в Москву, решив в этот раз взять и меня.
В период от переплетенного альбома «сочинений Сереженьки Прокофьева» до этой поездки, начинающей новый этап в моей музыкальной жизни, были сочинены два вальса в две руки (из которых один со вступлением на четыре четверти) и три пьесы в четыре руки, из них два марша и одна просто пьеса без названия. Влюбленные тетушки уже освоились с композиторскими порывами племянничка и музыку эту не дали переписать в красивый альбом – обстоятельство, благодаря которому оригинальным рукописям суждено было уцелеть. Таким образом, моя первая сохранившаяся рукопись относится к возрасту семи лет. Для начала двенадцать тактов польки, но затем полька брошена и следует вышеупомянутый вальс в две руки, а с обратной стороны марш в четыре. Рукопись – на скверной желтой (или от времени быстро пожелтевшей) и во всяком случае насквозь промокавшей бумаге, написана грязно, с кляксами, то чернилами, то карандашом, с целым рядом метрических несообразностей. Так, например, ритм польки не давался: в левой руке в такте пять восьмых против четырех в правой. На обратной стороне записано положение незаконченной шахматной партии (белые: Кре2, Фп5; черные: Kpf6, Cb4, FIg5). Вальс номер два, со вступлением на четыре четверти, написан в течение лета 1899 года в возрасте восьми лет. Бумага тоже плохая, и ноты расплылись. Сверху «Вальс» моею рукой, а рядом – по–французски Valse рукой Луизы. Пьеса в четыре руки без названия сочинена в ноябре 1899 года и состоит из пяти связанных между собою эпизодов. В ней – заметный шаг вперед по сравнению с предыдущими.
Лет в одиннадцать я вздумал составлять каталог своим произведениям, выписывая начальные такты каждого из них и выставляя год сочинения. Эта детская прихоть очень пригодилась сейчас для ориентации. Но на рукописных листках сохранились и отрывки не законченные, не попавшие в каталог. С высоты одиннадцати лет я, по–видимому, не нашел их достойными внимания.
В Москве меня взяли в оперу, на «Фауста». Когда мы очутились в ложе театра Солодовникова (после революции – филиал Большого театра), мать дала мне несколько предварительных объяснений.
– Ты понимаешь, жил–был Фауст, ученый. Он уже старик, а все читает книги. И вот приходит к нему черт и говорит: «продай мне душу, тогда я сделаю тебя снова молодым». Ну, Фауст продал, черт сделал его молодым, и вот они начинают
веселиться...
Я насторожился. Пришли мы в театр задолго до начала, я скучал в ожидании, не вполне понимая, куда и зачем привели, и скептически относился к предстоящему, а тут вдруг такая интересная перспектива: приходит черт и потом они начинают веселиться!
Заиграли увертюру, и поднялся занавес. Действительно, книги, книги и Фауст с бородой, читает в толстом томе и что–то поет, и опять читает и опять поет. А когда же черт? Как всё медленно. Ах, наконец–то! Но почему же в красном костюме и со шпагой и вообще такой шикарный? Я почему–то думал, что черт будет черный, вроде негра, полуголый и, может быть, с копытами. Дальше, когда «они начали веселиться», я сразу узнал и вальс и марш, которые слышал от матери в Сонцовке.
Мать оттого и выбрала «Фауста», что ей хотелось, чтобы я услышал знакомую музыку. В их веселье я не много понял, что к чему, но дуэль на шпагах и гибель Валентина произвели впечатление. Вероятно, много другого было еще впитано сознательно и бессознательно, ибо, вернувшись в гостиницу, я спрашивал у матери:
– Ты то–то заметила?
– Нет, не заметила.
А я заметил. Или:
– Ты на вот это обратила внимание?
– Нет, не обратила.
– А я обратил.
Не вполне понятно было, почему на Маргариту иногда падал луч белого света, а на Мефистофеля густо-красного, особенно если Мефистофель долго пел. Но, может быть, мне не все было известно про чертей, и так собственно и надлежало ему купаться в красном луче...
Вторая онера, которую я увидел, была «Князь Игорь», но она произвела меньшее впечатление, хотя и очень было жалко Игоря, когда в последнем акте он прибежал к Ярославне.
В Сонцовку я возвратился с богатым запасом впечатлений. Из этого резервуара фантазия потекла по двум направлениям. Во-первых, со Стеней, Сережей, Егоркой, Марфушей я стал играть в театр. Забившись в угол, мы выдумывали пьесу и затем разыгрывали ее родителям, или дети мне, или мы вместе Марфуше. Сюжеты были убогие и непременно включали дуэль на шпагах. Для этого выдергивались палочки, охранявшие куртину с лилиями от кур. По форме это была commedia dell"arte: выдумывался скелет, а затем актеры импровизировали.
Во–вторых, я явился к матери и заявил:
— Мама, я хочу написать свою оперу.
— Как можешь ты написать оперу? – возразила мать без всякого уважения ко мне.– Зачем говорить такие вещи, которые ты исполнить не можешь!
— А вот увидишь.
Так поговорили, и как будто разговор этим кончился.
Я вернулся к мысли сочинить собственную оперу. Вернее, эта мысль меня не покидала, но мешали обстоятельства. Откуда взялся сюжет? По–видимому, он был пыдуман в том же порядке, в каком выдумывались темы для наших детских пьес. Происходило дело приблизительно так. Я фантазировал:
– Стеня, как будто ты сидишь и читаешь книгу. Вдруг мимо проходит Великан. Ты испуганно спрашиваешь: «кто там идет?». И он отвечает: «я, это я», после чего входит и хочет тебя поймать. В это время мы с Егоркой проходим мимо и слышим, как ты кричишь. Тогда Егор спрашивает: «Что ж, стрелять?»––а я отвечаю: «нет, погоди», – потому что обстановка еще невыгодная.
– Тогда я говорю: «Ножи вынимать?» – вставляет Егор.
– А я говорю: «теперь стрелять!». В этот момент Великан видит нас н быстро отступает.
А я падаю в обморок,– завершает Стеня.
– Ну, после этого мы уходим,– говорит Егор.
– Как же я узнаю, кто меня спас? – спрашивает Стеня. Минута задумчивости. Мне приходит гениальная мысль:
– Уходя, мы нечаянно роняем визитные карточки. Ты сначала плачешь, что ты одна и такая несчастная, а потом находишь карточки и решаешь написать нам по письму. Ну, а потом тебе уже пора спать, и двери закрываются. На этом кончается первая картина.
«Двери закрываются» означало, что падает занавес. Пьеса обыкновенно разыгрывалась в одной комнате, а зрители (или зритель) сидели в другой, перед закрытой дверью. «Готово, раскрывайте двери!» – заменяло поднятие занавеса.
Опера «Великан» начиналась увертюрой:
При записывании я сразу наткнулся на ритмические трудности. Во–первых, первый такт: с какой части такта начинается музыка? Я никак не мог это установить и записал первую фигурку на четверть позднее. Затем четвертый и пятый такты. Они были записаны так:
Между тем я, конечно, хотел так, как выше, в первом примере. Умение записывать не поспевало за мыслью, которая в «Великане» делает прыжок вперед по сравнению с предшествующими пьесами. В конце первого примера, то есть в девятом такте увертюры, я чувствовал потребность в какой–то модуляции, в какой–то новой тональности, но ни о том, ни о другом не имел понятия и никак не мог найти, куда же мне надо попасть. Это было курьезное ощущение: что–то хочется выразить, а что именно – никак не можешь найти. Я даже сейчас не могу сообразить, в какой тон меня тянуло. Может, это было:
А может, что–нибудь совсем другое. Словом, я не нашел продолжения и хотя что–то записал, записанное не удовлетворяло, и, играя, я обыкновенно комкал это место.
Метроном был проставлен тогда же. Увертюра длилась тактов тридцать–сорок и затем следовал акт первый, картина первая. Для начала картины было еще одно маленькое четырехтактовое вступление:
Опять задача: что за ритм? Не давались шестнадцатые, да и аккорды выходили неизвестно на какую часть такта. Первый вариант был такой:
Я чувствовал, что что–то не так, и несколько раз переделывал. В конце концов записал вариант на 2/4 с форшлагами вместо шестнадцатых, а два первых аккорда уничтожил. После этого вступления следовал эпизод на 6/8: Стеня сидит и читает книгу. Появляется Великан. Речитатив: Стеня: «кто там идет?». Великан: «я, это я!» Великан пытается поймать ее. В правой руке тремоло в верхнем регистре, левая рука внизу четвертями. Стеня должна кричать на верхах, вместе с тремоло. Входят Егорка и я. Этот бойкий кусок пользовался неизменным успехом:
«Стой, погоди! Смотри, смотри, гляди!» – останавливаю я
Егорку, так как Великан обращается в бегство. Стеня падает
в обморок. Галантные кавалеры кладут ее на диван. Она вздыхает. Скромно, нечаянно роняя визитные карточки, они уходят. Стеня поет арию:
Неожиданное заключение, что спать пора, доставило взрослым не одну минуту веселости. «Я здесь сама» – влияние украинского: «я туточки усовсем сама» (то же самое, что одна) – мне часто приходилось слышать. Вся музыка была написана в виде клавира для двух рук, без третьей строки для пения – такие клавиры я видел в библиотеке матери.
Картина вторая. Та же декорация, но дело происходит на другой день утром. Стеня пьет чай и под вальсообразную музыку поет – «выпить что ли чашечку?» Наливает. Обожглась. Прбежала к умывальнику опустить руку в холодную воду. Возвращается и садится писать приглашения избавителям. Под музыку вроде полечки поет:
Кончила, теперь пойду
И на почту отнесу.
Попытка писать либретто в стихах не оставлялась ни на минуту. Уходит на почту. Появляется Великан и поет грозную арию.
Имелось в виду, что ария, с длинными вытянутыми нотами, четырьмя форте и лапидарным аккомпанементом, должна производить страшное впечатление. Далее, однако, настроение несколько спадает:
Нету? Все равно, Я съем обед ее.
Съедает. Уходит. Возвращается ничего не подозревающая Стеня. Являются гости, Егор и я. Происходит довольно церемонная сцена благодарности:
Стеня:
Милые господа,
Я благодарить вас должна.
Мы: Как? Что такое? Мы при чем?
И тут, во время этой сцены, мимоходом появляется тема, вероятно лучшая из сочиненного мною за весь этот период:
Я сейчас не могу вспомнить, какие были слова и были ли они вообще, но самую тему помню точно. Помню также, что тема мне нравилась, но большие не обратили на нее внимания, и под их влиянием я стал гордиться другими моментами, вроде «что ж, стрелять? – Нет, погоди». Между тем эта тема была несравненно тоньше и значительней, и по ней можно было бы судить, что сочинение музыки становилось не только забавой.
Стеня хочет угостить избавителей, но вдруг замечает, что все съедено и разбито. Догадавшись, что это Великан, она падает во второй обморок. Гости на этот раз более внимательны, приводят ее в себя. Я заявляю, что так дело продолжаться не может – необходимо доложить о Великане королю. Занавес. Конец первого акта.
Когда в начале лета 1900 года я пришел к матери с рукописью и сказал:
– Мама, ты сказала, что я оперу не напишу, а я вот написал! – то она прежде всего изумилась, когда же я успел это сделать. Затем заговорил скепсис: не стоит увлекаться, чтобы потом не разочаровываться. Но пошли к роялю – и оказалось складно, даже занимательно. Мать сказала:
– Вот скоро приедет тетя Таня. Она все огорчается, что умерла бабушка. Ты вот и посвяти ей твою оперу, ей будет приятно.
– А что это такое посвятить?
– Ну, точно подарить.
– Но я не хочу дарить ей эту музыку.
– Твоя музыка останется у тебя. Но выходит, будто ты сочинил ее для тети Тани. Ведь ты же подарил мне в прошлом году пьесу в четыре руки?
– Но я не сочинял «Великана» для тети Тани.
Мать начала объяснять, что тетя Таня такая бедная, убитая и будет плакать на могилке бабушки, а я люблю же, когда она привозит мне игрушечные кареты? – вот, вероятно, и в этот раз привезет, поэтому надо же доставить ей удовольствие. Жестяные кареты я действительно любил и вообще поездку в карете с фонарями поэтизировал. Кроме попытки на либретто в стихах, я сочинил пару стихотворений, и в одном из них, начинавшемся –
Звездно небо, тиха ночь,
Погулять мы все не прочь.
разговор был также о карете:
Вдали видны фонари:
Катится карета.
А в столовой на столе
Стынет уж котлета.
Посвящение «Великана» как будто могло доставить удовольствие тете Тане и в то же время лично мне особых убытков не сулило. Поэтому я согласился. Но так как рукопись была написана на кусочках бумаги и ужасающе грязна, мать решила попробовать, не сумеет ли Луиза переписать красиво. У Луизы был хороший почерк, в музыке же она под руководством матери подвинулась в достаточной мере,– вдруг она справится и с перепиской нот! Луизу засадили сначала за пьесу в четыре руки, затем за «Великана», и она справилась: к приезду тети Тани первый акт был каллиграфически скопирован.
Предварительно мать села рядом со мною к роялю и проглядела манускрипт, выправив то, что было явно нелепо, то есть трехчетвертные такты, содержащие три с половиной четверти, или эпизоды, написанные на разных листках и между собою не смыкавшиеся. Пострадали также четыре форте в арии Великана: мать нашла, что два достаточно. Но я огорчился, считая, что ария от этого потеряет в своей импозантности. После горячей аргументации со слезами сторговались на трех.
Затем имена действующих лиц: «я», Егорка – ведь это же не имена. Тут я сразу выдумал: Сергеев и Егоров. Осталась героиня: «Стеня» звучит как–то не по–оперному, а «Устинья»
очень некрасиво. Что за оперная героиня – Устинья! Обратились за консультацией к отцу, который предложил назвать ее каким–нибудь совсем другим именем. Но композитор мыслил абсолютно конкретно:
– Ведь это Стеня. Как же можно назвать ее другим именем?
Так и оставили «Устинья», приговаривая, что до Пушкина Татьяна считалась именем малопрезентабельным, а потом это имя стало любимым, и даже «Великан» посвящается Татьяне.
– Точка! Едут! – неистово закричала Марфуша, несясь от ледника к дому.
Дорога со станции Гришино, спускаясь с пригорка, была видна километра за три, и когда на горизонте показывался экипаж, он выглядел черной точкой. По величине точки и скорости, с которой она двигалась, определяли, что это экипаж, запряженный четверкой,– и тогда в доме поднималась приятная суматоха.
Мать правильно учла обстоятельства: тетя Таня приехала в слезах, но ей сразу сунули замечательного племянника с «Великаном» и посвящением. Пошли в гостиную, я заиграл, стал объяснять сюжет – и слезы переключились на улыбку. Тетя действительно привезла карету, а кроме того, плетеное кресло к стол детского размера – для моего домика в саду. Кресло и стол она купила по дороге, на большой станции, где они продавались на перроне, сияя свежей краской. Тетя Таня взвалила их в вагон на верхнюю сетку; когда же поезд тронулся, с ужасом заметила, что от жары каплет краска на голову сидящего под ними пассажира, который с безмятежной наивностью вынимал платок и вытирал капли со своей лысины.
Ободренный успехом первого акта, я взялся за второй. Здесь появились новые музыкальные элементы: я познал сладость хроматической гаммы и стал применять ее. Начало акта состояло из аккордов, между которыми довольно скучно бежали хроматические пассажи. Первая картина происходила в лесу и, кроме хроматического вступления и пения птиц в виде форшлагов наверху, имела три номера: ариозо Сергеева, ариозо Великана и заключение. Я почему–то считал, что у каждого действующего лица должно быть по арии и по ариозо. Входит Сергеев и поет о том, что он пришел выследить Великана. Тот действительно появляется:
Я всем царь
И государь.
Только здесь одна
Ослушалась меня.
Намек на Устинью. Но как, собственно, она ослушалась,– остается непонятным. Я сам чувствовал, что здесь что–то не так, но, не выдумав лучше, решил оставить. Спев ариозо, кстати менее импозантное, чем ария первого акта, Великан исчезает, а Сергеев выходит из–за дерева и поет короткое заключение:
Как? Нет, за что
Дать убить ее?
Старшие нашли, что это очень романтично.
Картина вторая. У короля. Адъютант докладывает, что явился Сергеев по важному делу. Король принимает его. Сергеев сообщает королю о Великане в следующих непринужденных выражениях:
Родители улыбнулись нелепому обороту «нам из незнакомых стран», но обратили мое внимание на то, что не особенно удобно докладывать королю в такой форме. У меня же бойкий мотивчик сросся с текстом, и я не хотел менять ни того, ни другого. Тогда мать предложила, чтобы Сергеев пел это сам с собою, в ожидании приема. Выслушав Сергеева, король соглашается дать ему отряд для экспедиции против Великана. Здесь сценический и контрапунктический замысел: пока король поет об отряде, проходит мимо Великан, слышит это и поет одновременно: «они хотят убить меня». Все возражения, откуда же возьмется Великан во дворце, не могли отговорить меня от этой сцены: уж очень я был доволен контрапунктическим достижением. Согласились на такой мизансцене: король принимает Сергеева, сидя на балконе, а Великан проходит внизу. Там же раньше, вожидании аудиенции, может прохаживаться Сергеев, распевая: «что это такое? место здесь плохое». Я не цитирую этого дуэта, так как он плохо сохранился в памяти. Музыка короля была в правой руке, а Великана в левой. Нельзя сказать, чтобы дуэт выходил складно, но все же выходил. В заключение король поет арию, грозя уничтожить Великана.
Картина третья. Снова лес. Сергеев и Егоров во главе отряда солдат. В музыке – марш. В то время я был убежден, что главнейшими номерами оперы должны быть марш и вальс. Убеждение шло от «Фауста», в котором я знал и марш и вальс еще до того как увидел оперу на сцене, а потому во время спектакля впечатление, ими произведенное, было особенно ярко. Кроме них, я твердо знал вальс из «Евгения Онегина» и, вероятно, был знаком с маршем из «Аиды» или «Пророка». Словом, тут я особенно постарался, чтобы марш удался, и странно, что как раз от него осталось мало следов в памяти.
Появляется Великан, и происходит бой. Великан бросается в самую гущу и, разметав отряд, стремительно исчезает. Сергеев с уцелевшими поспешно отступает, оставив на поле битвы несколько убитых солдат и раненого Егорова. Музыка боя, пожалуй, лучший кусок после сцены благодарности из первого акта: в ней есть какое–то увлечение сражением:
Егоров приходит в чувство и поет арию, жалуясь на то, что его бросили раненого одного. Какой же Сергеев друг, если в такой момент покинул? Но возвращается Сергеев с подкреплением, поднимает Егорова и объясняет, что только военная необходимость заставила временно оставить его. На этой арии дружбы заканчивается второй акт.
Акт третий. Празднество у Устиньи. При поднятии занавеса она одна, поет ариозо. Раздаются звонки – один, другой, третий – входят Сергеев, Егоров, гости. Центральный номер – большой вальс в фа мажоре. В разгар празднества неожиданно появляется король (!). Он растрепан и держит в руке нож. Король поет, что больше не может бороться с Великаном, что он всех проклинает, – и закалывается ножом. Все потрясены, но затем поют: «Да здравствует наш Великан!» – и на этом опера кончается.
Оборот действия довольно неожиданный. К тому же запротестовал отец, память которого еще хранила неприятности студенческого времени: не к чему сыну в девять лет бессознательно разыгрывать революционера. Очень деликатно он завел со мною разговор, нельзя ли закончить оперу как–нибудь иначе ну хоть, например, если бы король помирился с Вечиканом? Но это не входило в мои расчеты, казалось пресным да и неизвестно, что надо было делать с патетическим речитативом короля, которым я не хотел поступиться. Словом, вмешательство сбило меня с толку, в результате чего текст так никогда и не был вписан в третий акт.
Вальс, который, так же как и марш, я постарался сочинить особенно тщательно, начинался так:
В этих шестнадцатых я усматривал некоторый изыск. В конце оперы, когда гости пели «да здравствует наш Великан», правая рука поднималась все выше и, наконец, в заключительном тремоло доходила до фа пятой октавы, не существующего на фортепианной клавиатуре. При проверке мать хотела выкинуть это фа, но потом проявила либерализм, сказав, что пределы клавиатуры не должны стеснять фантазии молодого композитора, и фа осталось, хотя, конечно, можно было обойтись без него.
«Великан» был переписан Луизой до конца, а затем тетя Таня увезла ноты в Петербург, где они были переплетены в красное с золотом:
«Великан»
опера в 3 действиях
сочинения Сереженьки Прокофьева
Опубл.: С.С.Прокофьев. Автобиография. М., «Советский композитор», 1973
https://opentextnn.ru/music/personalia/prokofiev/?id=2022
Agleam
Грандмастер
7/12/2017, 11:19:39 PM
Сергей Прокофьев Магдалина - OPERA - ОП. 13
BEST OF CLASSICAL MUSIC
Сергей Прокофьев - OPERA `LA MADDALENA`, одноактный 1913 ОП. 13 - Сергей Прокофжью
Agleam
Грандмастер
7/12/2017, 11:33:42 PM
Прокофьев. Оперное творчество
Создатель советской оперной классики С. С. Прокофьев начал свой творческий путь еще в дореволюционные годы. С самых первых шагов своих, буквально с детских лет, композитор стремится к музыкальному театру и в первую очередь — к опере. Ребяческие опыты («Великан», «На пустынных островах») сменяются попытками работать над настоящими оперными сюжетами; «Ундина» (1904–1905), «Пир во время чумы» (1908), «Маддалена» (1911–1913). Все эти, в сущности, учебные работы свидетельствуют о целеустремленной направленности интересов Прокофьева, о своеобразии его музыкального мышления, уже тогда отличавшегося яркой театральностью.
скрытый текст
Если первые, детские шаги композитора в опере совпадают хронологически с созданием последних оперных шедевров Римского-Корсакова и работой в этой области Рахманинова, то к моменту, когда Прокофьев заканчивает Петербургскую консерваторию, у него почти нет соратников в жанре оперы среди крупных современных композиторов — ни в России, ни в Западной Европе. Модернистские влияния, повсеместно распространившиеся в эти годы, приводят оперу к острейшему кризису. И все же, несмотря на неблагоприятные условия, а также невзирая на успех своих первых фортепианных и симфонических произведений, молодой композитор обращается к этому жанру, заинтересовавшись сюжетом повести Ф. Достоевского «Игрок», и работает над своей первой большой оперой в 1915–1916 гг. (вторая редакция — 1927).
«Игрок» — типичное порождение периода прокофьевских юношеских дерзаний. Как и у всех композиторов тех лет, стиль музыки этой оперы — декламационный. В партитуре рассыпана масса блестящих характеристических находок, свидетельствующих и о психологической наблюдательности молодого композитора, и об острой «хватке» зримых, жизненно рельефных черт каждого образа, и о способности создать впечатляющую, драматургически действенную сцену (по силе воздействия, по ее огромной напряженности — знаменитая сцена рулетки из «Игрока» немного найдет себе равных). Но, противопоставляя свою оперу пассивному эпигонству ряда современников, Прокофьев во многом ставит под удар и очень важные устои оперного жанра — обычную для классического оперного искусства позитивную идею, утверждающую этически возвышенное, прекрасное начало в жизни. В «Игроке» нет почти ни одного положительного не только персонажа, но хотя бы чувства, намерения, идеала, которому мог бы посочувствовать зритель. В этом смысле опера несет на себе печать модернистского всеотрицающего скептицизма. Только своеобразный облик Бабуленьки внушает симпатию, и не случайно именно ее вокальная партия отличается русской распевностью, национальной характерностью.
Следующие две оперы Прокофьева относятся к зарубежному периоду его жизни. И, как обычно у этого оригинальнейшего художника, каждое из произведений не похоже на своего предшественника: композитор все время ищет.
«Любовь к трем апельсинам» по Карло Гоцци (1919) — это забавная пародия на романтическую оперу-сказку. Здесь нет ни безрадостного нигилизма «Игрока», ни поисков новых идеалов. Это просто — веселый спектакль масок, своего рода игра в театр. Не случайно музыкальными вершинами произведения оказываются живописно-симфонические эпизоды «Марш» и «Скерцо», которые, многократно возникая по ходу действия, подчеркивают условно-игровой, кукольный элемент всего происходящего. Современники запутались в иронической направленности этого сочинения: «Старались установить, над кем я смеюсь, над публикой, над Гоцци, над оперной формой или над неумеющими смеяться. Находили в „Апельсинах“ и смешок, и вызов, и гротеск, между тем как я просто сочинял веселый спектакль», — вспоминал композитор.
И все-таки Прокофьев несомненно ощутил ущербность оперного театра без настоящих больших страстей, без сильных характеров, способных в остродраматических ситуациях, в напряженной борьбе отстоять свою мечту. Видимо, стремление преодолеть эту ущербность приводит композитора к экспрессивно-романтическому сюжету «Огненного ангела» (по роману В. Брюсова), над которым Прокофьев работал в 1919–1927 гг.
В центре оперы — экстатически-страстная любовь Ренаты, для выражения которой композитор находит широкие вокальные мелодии, развернутые формы драматических монологов. В этой опере вызревают и средства создания многосложной хоровой композиции, и приемы своеобразного выразительного сочетания речитатива с ариозным стилем, который окажется в дальнейшем столь плодотворным на новом — высшем — этапе оперного творчества Прокофьева. Словом, в «Огненном ангеле» — произведении противоречивом и неровном — формируются многие важнейшие элементы зрелого оперного стиля композитора. Но все это пока существует разрозненно, без единой организующей идеи, без почвы, на которой музыкальные средства, стремления и идеи могли бы обрести плоть и кровь, окрепнуть и расцвести. Такую почву Прокофьев обрел лишь после возвращения на Родину.
Следует заметить также, что композитор сравнительно поздно приходит к русской национальной тематике, но тем значительнее и вернее был этот приход, совпавший с полной зрелостью его замыслов, с мудрой просветленностью музыкального стиля. После «Любви к трем апельсинам», события которой происходили в царстве «Короля треф», после условной средневековой Германии «Огненного ангела» Прокофьев в операх советского периода возвращается к реалистическим сюжетам, к образам людей с искренними, естественными чуствами и стремлениями, с яркими, остро очерченными характерами, с ясно выраженными национальными чертами.
И если он довольно долго ищет сюжета для своей первой советской оперы, то затем с увлечением пишет одно произведение за другим. Так возникают «Семён Котко» (1939), «Обручение в монастыре» («Дуэнья», 1940), «Война и мир» {1941–1952) и «Повесть о настоящем человеке» (1947–1948). Каждая из этих опер обладает своим глубоко своеобразным, неповторимым обликом. «Семен Котко» — советская лирико-бытовая драма, «Дуэнья» — лирическая комедия на классический сюжет, «Война и мир» — монументальная русская народно-героическая эпопея с развитыми лирико-психологическими характеристиками, «Повесть о настоящем человеке» — современная лирическая монодрама. Повторяя применительно к каждой опере слово «лирический», мы акцентируем то неотъемлемое качество, которое свойственно оперному творчеству зрелого Прокофьева и которое делает его музыку такой близкой слушателю. Огромная теплота и человечность, характеристическая острота, тонкость психологического анализа и эпическая мощь, величавый размах — вот самые главные, решающие качества оперной драматургии Прокофьева, сделавшие ее ценнейшей частью советской музыкальной классики.
Для зрелых опер Прокофьева по-прежнему характерна теснейшая связь слова и музыкальной интонации. Продолжая традиции Мусоргского, композитор стремится в вокальных партиях своих опер воплотить черты душевного склада каждого действующего лица. Выдвигая на первый план неуклонно, целеустремленно развивающееся действие, Прокофьев сознательно избегает статичных оперных арий и других структурно законченных номеров. Если же встречаются в его операх подобные традиционные эпизоды, то они насыщены психологическим развитием, которое «маскирует» их завершенность.
В опере «Семен Котко» господствуют сочные образные характеристики, отчетливо слышатся омузыкаленные интонации современного народного говора, события развиваются с необыкновенной драматической напряженностью. В кульминационном третьем акте оперы музыка поднимается до небывалого в современной опере обобщения трагической жизненной ситуации (оккупация деревни, пожар, безумие Любочки).
В прелестной «Дуэнье» зажили новой жизнью остроумные полнокровные характеры веселой комедии Р. Шеридана. Здесь был простор для неиссякаемого прокофьевского юмора, но уже на новой, по сравнению с «Апельсинами», жизненно-реальной сюжетной основе.
Опера «Война и мир» занимает центральное место в последнем периоде творчества композитора — и потому, что здесь ярче, чем где-либо, звучит патриотическая тема, и потому, что в ней с особенной силой выявились ведущие черты его гения: склонность к лирике и эпосу.
Отбор эпизодов, произведенный в грандиозном романе Льва Толстого самим Прокофьевым и его сотрудницей по составлению либретто М. Мендельсон-Прокофьевой, очень типичен в этом смысле. Трогательно-чистый, юный облик Наташи Ростовой, стоящий в центре «лирической линии» оперы, стал одним из ярчайших созданий Прокофьева. Народно-эпическое начало воплощено во всех массовых сценах второй части оперы (8–13 картины), посвященной событиям Отечественной войны 1812 г. Музыкальное решение «сцен мира» и «сцен войны» свидетельствует об огромной чуткости композитора и о своеобразии его приемов. В одном произведении соединяются при этом жанровые признаки психологической драмы и эпической поэмы.
Последняя опера Прокофьева, «Повесть о настоящем человеке», занимает особое место в его творческом наследии. И не только потому, что в ней показан живой герой — наш современник. Самая ее композиция необычна: как правило, у Прокофьева действуют много героев, чьи судьбы переплетаются в драматургической ткани оперы, а здесь — в «фокусе» событий одно главное лицо, окруженное эпизодическими персонажами. Его душевный мир, становление его героического характера и служит «пружиной» движения сюжета. Опираясь на поддержку и сочувствие окружающих людей, Алексей побеждает силы, над которыми, казалось бы, не властен человек: преодолевая недуг, он добивается осуществления своей мечты вновь стать летчиком и вернуться в строй. Своей музыкой композитор создал характер нашего современника, мужественного советского человека, сильного духом и поддержкой народа.
Оперное творчество Прокофьева поражает многогранностью, широтой тематики и жанров. С щедростью подлинного гения намечает он новые дороги советского оперного искусства, к которым только начинают «подступать» сейчас другие композиторы. Раньше других начала осваиваться «линия» «Дуэньи»: уже вошли в репертуар театров вызванные ею к жизни оперы «Укрощение строптивой» Шебалина и «Хозяйка гостиницы» Спадавеккиа. Еще более богатые возможности сулит «освоение» прокофьевских опер на современную тему («Семен Котко», «Повесть о настоящем человеке»).
«Игрок» — типичное порождение периода прокофьевских юношеских дерзаний. Как и у всех композиторов тех лет, стиль музыки этой оперы — декламационный. В партитуре рассыпана масса блестящих характеристических находок, свидетельствующих и о психологической наблюдательности молодого композитора, и об острой «хватке» зримых, жизненно рельефных черт каждого образа, и о способности создать впечатляющую, драматургически действенную сцену (по силе воздействия, по ее огромной напряженности — знаменитая сцена рулетки из «Игрока» немного найдет себе равных). Но, противопоставляя свою оперу пассивному эпигонству ряда современников, Прокофьев во многом ставит под удар и очень важные устои оперного жанра — обычную для классического оперного искусства позитивную идею, утверждающую этически возвышенное, прекрасное начало в жизни. В «Игроке» нет почти ни одного положительного не только персонажа, но хотя бы чувства, намерения, идеала, которому мог бы посочувствовать зритель. В этом смысле опера несет на себе печать модернистского всеотрицающего скептицизма. Только своеобразный облик Бабуленьки внушает симпатию, и не случайно именно ее вокальная партия отличается русской распевностью, национальной характерностью.
Следующие две оперы Прокофьева относятся к зарубежному периоду его жизни. И, как обычно у этого оригинальнейшего художника, каждое из произведений не похоже на своего предшественника: композитор все время ищет.
«Любовь к трем апельсинам» по Карло Гоцци (1919) — это забавная пародия на романтическую оперу-сказку. Здесь нет ни безрадостного нигилизма «Игрока», ни поисков новых идеалов. Это просто — веселый спектакль масок, своего рода игра в театр. Не случайно музыкальными вершинами произведения оказываются живописно-симфонические эпизоды «Марш» и «Скерцо», которые, многократно возникая по ходу действия, подчеркивают условно-игровой, кукольный элемент всего происходящего. Современники запутались в иронической направленности этого сочинения: «Старались установить, над кем я смеюсь, над публикой, над Гоцци, над оперной формой или над неумеющими смеяться. Находили в „Апельсинах“ и смешок, и вызов, и гротеск, между тем как я просто сочинял веселый спектакль», — вспоминал композитор.
И все-таки Прокофьев несомненно ощутил ущербность оперного театра без настоящих больших страстей, без сильных характеров, способных в остродраматических ситуациях, в напряженной борьбе отстоять свою мечту. Видимо, стремление преодолеть эту ущербность приводит композитора к экспрессивно-романтическому сюжету «Огненного ангела» (по роману В. Брюсова), над которым Прокофьев работал в 1919–1927 гг.
В центре оперы — экстатически-страстная любовь Ренаты, для выражения которой композитор находит широкие вокальные мелодии, развернутые формы драматических монологов. В этой опере вызревают и средства создания многосложной хоровой композиции, и приемы своеобразного выразительного сочетания речитатива с ариозным стилем, который окажется в дальнейшем столь плодотворным на новом — высшем — этапе оперного творчества Прокофьева. Словом, в «Огненном ангеле» — произведении противоречивом и неровном — формируются многие важнейшие элементы зрелого оперного стиля композитора. Но все это пока существует разрозненно, без единой организующей идеи, без почвы, на которой музыкальные средства, стремления и идеи могли бы обрести плоть и кровь, окрепнуть и расцвести. Такую почву Прокофьев обрел лишь после возвращения на Родину.
Следует заметить также, что композитор сравнительно поздно приходит к русской национальной тематике, но тем значительнее и вернее был этот приход, совпавший с полной зрелостью его замыслов, с мудрой просветленностью музыкального стиля. После «Любви к трем апельсинам», события которой происходили в царстве «Короля треф», после условной средневековой Германии «Огненного ангела» Прокофьев в операх советского периода возвращается к реалистическим сюжетам, к образам людей с искренними, естественными чуствами и стремлениями, с яркими, остро очерченными характерами, с ясно выраженными национальными чертами.
И если он довольно долго ищет сюжета для своей первой советской оперы, то затем с увлечением пишет одно произведение за другим. Так возникают «Семён Котко» (1939), «Обручение в монастыре» («Дуэнья», 1940), «Война и мир» {1941–1952) и «Повесть о настоящем человеке» (1947–1948). Каждая из этих опер обладает своим глубоко своеобразным, неповторимым обликом. «Семен Котко» — советская лирико-бытовая драма, «Дуэнья» — лирическая комедия на классический сюжет, «Война и мир» — монументальная русская народно-героическая эпопея с развитыми лирико-психологическими характеристиками, «Повесть о настоящем человеке» — современная лирическая монодрама. Повторяя применительно к каждой опере слово «лирический», мы акцентируем то неотъемлемое качество, которое свойственно оперному творчеству зрелого Прокофьева и которое делает его музыку такой близкой слушателю. Огромная теплота и человечность, характеристическая острота, тонкость психологического анализа и эпическая мощь, величавый размах — вот самые главные, решающие качества оперной драматургии Прокофьева, сделавшие ее ценнейшей частью советской музыкальной классики.
Для зрелых опер Прокофьева по-прежнему характерна теснейшая связь слова и музыкальной интонации. Продолжая традиции Мусоргского, композитор стремится в вокальных партиях своих опер воплотить черты душевного склада каждого действующего лица. Выдвигая на первый план неуклонно, целеустремленно развивающееся действие, Прокофьев сознательно избегает статичных оперных арий и других структурно законченных номеров. Если же встречаются в его операх подобные традиционные эпизоды, то они насыщены психологическим развитием, которое «маскирует» их завершенность.
В опере «Семен Котко» господствуют сочные образные характеристики, отчетливо слышатся омузыкаленные интонации современного народного говора, события развиваются с необыкновенной драматической напряженностью. В кульминационном третьем акте оперы музыка поднимается до небывалого в современной опере обобщения трагической жизненной ситуации (оккупация деревни, пожар, безумие Любочки).
В прелестной «Дуэнье» зажили новой жизнью остроумные полнокровные характеры веселой комедии Р. Шеридана. Здесь был простор для неиссякаемого прокофьевского юмора, но уже на новой, по сравнению с «Апельсинами», жизненно-реальной сюжетной основе.
Опера «Война и мир» занимает центральное место в последнем периоде творчества композитора — и потому, что здесь ярче, чем где-либо, звучит патриотическая тема, и потому, что в ней с особенной силой выявились ведущие черты его гения: склонность к лирике и эпосу.
Отбор эпизодов, произведенный в грандиозном романе Льва Толстого самим Прокофьевым и его сотрудницей по составлению либретто М. Мендельсон-Прокофьевой, очень типичен в этом смысле. Трогательно-чистый, юный облик Наташи Ростовой, стоящий в центре «лирической линии» оперы, стал одним из ярчайших созданий Прокофьева. Народно-эпическое начало воплощено во всех массовых сценах второй части оперы (8–13 картины), посвященной событиям Отечественной войны 1812 г. Музыкальное решение «сцен мира» и «сцен войны» свидетельствует об огромной чуткости композитора и о своеобразии его приемов. В одном произведении соединяются при этом жанровые признаки психологической драмы и эпической поэмы.
Последняя опера Прокофьева, «Повесть о настоящем человеке», занимает особое место в его творческом наследии. И не только потому, что в ней показан живой герой — наш современник. Самая ее композиция необычна: как правило, у Прокофьева действуют много героев, чьи судьбы переплетаются в драматургической ткани оперы, а здесь — в «фокусе» событий одно главное лицо, окруженное эпизодическими персонажами. Его душевный мир, становление его героического характера и служит «пружиной» движения сюжета. Опираясь на поддержку и сочувствие окружающих людей, Алексей побеждает силы, над которыми, казалось бы, не властен человек: преодолевая недуг, он добивается осуществления своей мечты вновь стать летчиком и вернуться в строй. Своей музыкой композитор создал характер нашего современника, мужественного советского человека, сильного духом и поддержкой народа.
Оперное творчество Прокофьева поражает многогранностью, широтой тематики и жанров. С щедростью подлинного гения намечает он новые дороги советского оперного искусства, к которым только начинают «подступать» сейчас другие композиторы. Раньше других начала осваиваться «линия» «Дуэньи»: уже вошли в репертуар театров вызванные ею к жизни оперы «Укрощение строптивой» Шебалина и «Хозяйка гостиницы» Спадавеккиа. Еще более богатые возможности сулит «освоение» прокофьевских опер на современную тему («Семен Котко», «Повесть о настоящем человеке»).
В. Панкратова, Л. Полякова
https://belcanto.ru/prokofiev_opera.html
Agleam
Грандмастер
7/13/2017, 11:26:48 PM
Сергей Прокофьев Соната для фортепиано № 2 op. 14 - Святослав Рихтер
фортепианная музыка
Сергей Прокофьев Соната № 2 ре минор, соч 14 Святослава Рихтера, фортепиано (1964)
Прокофьев. Соната для фортепиано No. 2 op.14
Вторая соната, так же как и Первая, насыщена чертами романтической образности, но здесь они выявляются только во взволнованной устремленности, мечтательности и т. п., а не в самом языке произведения. От подражательности не остается и следа, и прежде всего, слышится собственный, уже вполне самостоятельный голос.
Эта соната — одно из самых непосредственных творений Прокофьева. Яркость, даже броскость образов, своеобразие и мастерство их воплощения обусловили особую привлекательность и популярность сочинения. Вторая соната представляет для нас особый интерес и потому, что в ней сконцентрировались лучшие черты раннего Прокофьева вообще. Ведь ко времени сочинения Второй сонаты Прокофьев уже был автором Первого концерта, ор. 10, Токкаты, ор. 11, цикла Десять пьес, ор. 12 и других произведений.
Прокофьев — лучшее в интернет-магазине OZON.ru
скрытый текст
Соната отличается ясной и четкой формой, последовательной логикой драматургического развития: ее содержание выражено с театральной конкретностью, лаконично, минимумом музыкальных средств. Свободно льющийся эмоциональный ток сочетается с продуманностью построения, резкими гранями разделов. Волевой динамизм и скерцозность естественно соседствуют с возвышенно светлой, проникновенной лирикой. Национальная характерность интонационного строя выражена вполне определенно. А ведь печать тех лет называла сонату «грубо антимузыкальной», «декадентской и какофонической», находила, что она представляет собой «вопиющую нелепость эквилибристических упражнений...»
Первая часть — лирико-драматическая. Ее разнообразный тематический материал со строгой лаконичностью преимущественно лишь экспонируется, а не разрабатывается. Трехчастная тема главной партии устремленна, активна; это поступательное движение к вершине.
Мелодическому взлету основной темы противопоставляется настойчиво повторяющееся на одном неизменном уровне упорное «вдалбливание» остинатной фигуры, вызывающей торможение движения. А это, в свою очередь, вызывает необходимость вторичного взлета (см. a tempo). Последние такты темы звучат как достижение желанной цели на ликующем fortissimo. Фермата усиливает чувство завершения и резко отграничивает тему главной партии от темы связующей (Piu mosso).
Своей мягкостью и плавным кружением связующая партия контрастирует с главной. В ее «квадратности» с характерной сменой тональностей по четыре такта (g-moll, f-moll, es-moll и des-moll) ощущается шутливая «игрушечная» скерцозность, столь любовно и талантливо воплощаемая композитором во многих произведениях разнообразных жанров (церемонные танцы из балетной музыки, особенно «Золушки»; музыка, характеризующая придворных в опере «Любовь к трем апельсинам», и многое другое).
Мягкой элегической музыкой начинается побочная партия (Tempo primo). Как естественно и свежо звучит ее, по существу, неожиданный ми минор! Характерны здесь и мягкость плагальных отклонений и хроматическое обволакивание во втором проведении темы. Это мир прокофьевской лирики, представляющей наиболее национально-русскую сторону его творчества.
Непосредственным истоком этой созерцательной лирики являются соответствующие образы в творчестве Римского-Корсакова; Прокофьев вдохновенно выразил ее во многих произведениях различных жанров и форм — в Первом скрипичном концерте (главная тема), в Первой симфонии (Larghetto), ряде эпизодов балетов и опер, некоторых «Мимолетностях» и других фортепианных пьесах.
Несколько буффонадная заключительная партия цепью каденций своеобразно развивает интонации связующей, а затем на лирическом материале побочной партии начинается насыщенная контрастами разработка. Прокофьев обыгрывает предыдущие темы преимущественно театральными приемами контрастных сопоставлений. В центре разработки искусно сплетаются все основные темы, а дальнейшее развитие приводит к активной и мужественной кульминации. Настойчивое, моторное повторение одних и тех же интонаций (ритмически неизменной фигуры баса) создает волевой напор, как бы динамическое накопление энергии. Этот токкатный по своей природе прием нагнетания впоследствии используется композитором весьма часто, но в наиболее обнаженной, яркой и насыщенной форме он найдет выражение в финале Седьмой фортепианной сонаты.
Кода, утверждающая мужественный и устремленный образ главной партии, завершает сонатное аллегро.
Вторая часть — живое, стремительное, несколько токкатное скерцо. Интонационный материал скерцо воспринимается легко, несмотря на мелодическую и гармоническую новизну. Мускульная сила прямолинейного, четкого ритма восхищает в то же время своей игрушечностью и фантастичностью.
Средняя часть скерцо резко контрастирует с крайними. Это — по-детски грациозный эпизод в остром ритме польки. «Смешение» мажора и минора настолько сильно, что делает лад нейтральным.
Здесь находит свое продолжение игрушечно-шуточная образность, намеченная еще в связующей партии первой части.
Крайние разделы с их колкой, чеканной музыкой, юношески задорной, энергичной и напористой, благодаря контрасту среднего раздела, воспринимаются еще острей.
Третья часть (Andante) — одно из высочайших достижений Прокофьева в сфере углубленной напевной лирики. Это та линия творчества композитора, которая в дальнейшем раскрывается каждый раз по-своему в медленных частях Четвертой, Шестой, Седьмой и Восьмой сонат. Прокофьев выявляет себя здесь тонким, проникновенным художником настроения, но и удивительным мастером воплощения затаенных чувств. Образы Andante чрезвычайно многогранны. Здесь и изобразительность и проникновенность задушевного монолога. Мелодическая простота чисто русской колыбельной, замедленность гармонических смен (создающая текучий фон мелодическому «покачиванию») сочетаются с богатством подголосочной полифонии, хроматизмом средних голосов, многозвучностью фактуры, насыщенной вязью фигураций и тщательной (типично лядовской) узорной орнаментикой.
В противоположность резко очерченным граням внутреннего строения скерцо здесь все несколько расплывчато, смутно и таинственно, как в былинном сказе слепца-гусляра.
Вторая тема написана в размере 7/8, создающем элемент метрической зыбкости (колебание от 3/8 к 4/8, так сказать, «слагаемым» счетной единицы 7). Как спокойный нянюшкин сказ, любовный и раздумный, течет лирическое повествование у «доброго сказочника» Прокофьева. Прокофьев любил эти полудремотные сказы-видения, в которых стерты границы между реальностью и фантастикой, действительностью и сновидением.
Четвертая часть (Vivace) развивает и окончательно утверждает основное настроение сонаты — жизнерадостную (несмотря на господствующую минорную тональность), полетную устремленность, заложенную в теме главной партии первой части. По форме — это сонатное аллегро с эпизодом в разработке, а по содержанию и значению в цикле — подлинный итог произведения, его обобщающее завершение. Здесь Прокофьев щедро и свободно применяет элементы виртуозного пианизма, блестяще развертывает калейдоскопическую панораму «озорной» и задорной скерцозности первой и второй частей, нередко доводя ее даже до характера суматошной карнавальности. Начало финала и интонационно связано с началом первой части — то же кружащееся в ритме тарантеллы движение в том же ре миноре. На этом фоне раскрывается скерцозная тема главной партии, выдержанная в характере жиги.
В дальнейшем совершенно по-театральному (вернее, подобно быстротечным кинематографическим кадрам) интенсивно сменяются разные эпизоды (игривые, юмористические, динамичные, остро-, а порой и грубовато-танцевальные). Эксцентричная побочная партия финала вырастает, как маска, на фоне стаккатно-сухой фортепианной звучности. Типом аккомпанемента она ассоциируется с соответствующими эпизодами «Истории солдата» Стравинского («Скрипка солдата») или его же «Rag-Time».
Как далекий мираж появляется уже знакомая нам нежная и мечтательная тема из побочной партии первой части (Moderato, dolcissimo е molto espressivo). Она вносит долгожданный контраст в атмосферу напряженного, стремительного движения (этой темой начинается разработка финала) (В пяти из семи многочастных сонат Прокофьева композитор придерживается композиционного приема реминисценции тем.).
Эта реминисценция как бы с нарочитой грубостью перебивается фиглярством клоунадного танца. Зрительная конкретность буффонадного образа чрезвычайно выпукла. Создается впечатление скоморошьих гримас и ужимок с иронической ухмылкой. А затем вновь все уносится в вихре радостных, быстро мелькающих тем.
Реприза, казалось бы, повторяет материал экспозиции, но характер побочной партии в ней резко трансформирован. Она становится минорной, тоскливой.
В коде мастерски сочетаются главная и побочная партии финала, создавая ярко динамичный и виртуозный эпилог произведения. Это, в сущности, вторая разработка с очень острой гармонией. Она утверждает оптимистическую настроенность произведения.
Первое исполнение сонаты состоялось 5 февраля 1914 года в Москве в авторском концерте. В 1913 году она была впервые опубликована издательством Юргенсона. Из наиболее ярких исполнителей Второй сонаты необходимо назвать Эмиля Гилельса и Святослава Рихтера.
Первая часть — лирико-драматическая. Ее разнообразный тематический материал со строгой лаконичностью преимущественно лишь экспонируется, а не разрабатывается. Трехчастная тема главной партии устремленна, активна; это поступательное движение к вершине.
Мелодическому взлету основной темы противопоставляется настойчиво повторяющееся на одном неизменном уровне упорное «вдалбливание» остинатной фигуры, вызывающей торможение движения. А это, в свою очередь, вызывает необходимость вторичного взлета (см. a tempo). Последние такты темы звучат как достижение желанной цели на ликующем fortissimo. Фермата усиливает чувство завершения и резко отграничивает тему главной партии от темы связующей (Piu mosso).
Своей мягкостью и плавным кружением связующая партия контрастирует с главной. В ее «квадратности» с характерной сменой тональностей по четыре такта (g-moll, f-moll, es-moll и des-moll) ощущается шутливая «игрушечная» скерцозность, столь любовно и талантливо воплощаемая композитором во многих произведениях разнообразных жанров (церемонные танцы из балетной музыки, особенно «Золушки»; музыка, характеризующая придворных в опере «Любовь к трем апельсинам», и многое другое).
Мягкой элегической музыкой начинается побочная партия (Tempo primo). Как естественно и свежо звучит ее, по существу, неожиданный ми минор! Характерны здесь и мягкость плагальных отклонений и хроматическое обволакивание во втором проведении темы. Это мир прокофьевской лирики, представляющей наиболее национально-русскую сторону его творчества.
Непосредственным истоком этой созерцательной лирики являются соответствующие образы в творчестве Римского-Корсакова; Прокофьев вдохновенно выразил ее во многих произведениях различных жанров и форм — в Первом скрипичном концерте (главная тема), в Первой симфонии (Larghetto), ряде эпизодов балетов и опер, некоторых «Мимолетностях» и других фортепианных пьесах.
Несколько буффонадная заключительная партия цепью каденций своеобразно развивает интонации связующей, а затем на лирическом материале побочной партии начинается насыщенная контрастами разработка. Прокофьев обыгрывает предыдущие темы преимущественно театральными приемами контрастных сопоставлений. В центре разработки искусно сплетаются все основные темы, а дальнейшее развитие приводит к активной и мужественной кульминации. Настойчивое, моторное повторение одних и тех же интонаций (ритмически неизменной фигуры баса) создает волевой напор, как бы динамическое накопление энергии. Этот токкатный по своей природе прием нагнетания впоследствии используется композитором весьма часто, но в наиболее обнаженной, яркой и насыщенной форме он найдет выражение в финале Седьмой фортепианной сонаты.
Кода, утверждающая мужественный и устремленный образ главной партии, завершает сонатное аллегро.
Вторая часть — живое, стремительное, несколько токкатное скерцо. Интонационный материал скерцо воспринимается легко, несмотря на мелодическую и гармоническую новизну. Мускульная сила прямолинейного, четкого ритма восхищает в то же время своей игрушечностью и фантастичностью.
Средняя часть скерцо резко контрастирует с крайними. Это — по-детски грациозный эпизод в остром ритме польки. «Смешение» мажора и минора настолько сильно, что делает лад нейтральным.
Здесь находит свое продолжение игрушечно-шуточная образность, намеченная еще в связующей партии первой части.
Крайние разделы с их колкой, чеканной музыкой, юношески задорной, энергичной и напористой, благодаря контрасту среднего раздела, воспринимаются еще острей.
Третья часть (Andante) — одно из высочайших достижений Прокофьева в сфере углубленной напевной лирики. Это та линия творчества композитора, которая в дальнейшем раскрывается каждый раз по-своему в медленных частях Четвертой, Шестой, Седьмой и Восьмой сонат. Прокофьев выявляет себя здесь тонким, проникновенным художником настроения, но и удивительным мастером воплощения затаенных чувств. Образы Andante чрезвычайно многогранны. Здесь и изобразительность и проникновенность задушевного монолога. Мелодическая простота чисто русской колыбельной, замедленность гармонических смен (создающая текучий фон мелодическому «покачиванию») сочетаются с богатством подголосочной полифонии, хроматизмом средних голосов, многозвучностью фактуры, насыщенной вязью фигураций и тщательной (типично лядовской) узорной орнаментикой.
В противоположность резко очерченным граням внутреннего строения скерцо здесь все несколько расплывчато, смутно и таинственно, как в былинном сказе слепца-гусляра.
Вторая тема написана в размере 7/8, создающем элемент метрической зыбкости (колебание от 3/8 к 4/8, так сказать, «слагаемым» счетной единицы 7). Как спокойный нянюшкин сказ, любовный и раздумный, течет лирическое повествование у «доброго сказочника» Прокофьева. Прокофьев любил эти полудремотные сказы-видения, в которых стерты границы между реальностью и фантастикой, действительностью и сновидением.
Четвертая часть (Vivace) развивает и окончательно утверждает основное настроение сонаты — жизнерадостную (несмотря на господствующую минорную тональность), полетную устремленность, заложенную в теме главной партии первой части. По форме — это сонатное аллегро с эпизодом в разработке, а по содержанию и значению в цикле — подлинный итог произведения, его обобщающее завершение. Здесь Прокофьев щедро и свободно применяет элементы виртуозного пианизма, блестяще развертывает калейдоскопическую панораму «озорной» и задорной скерцозности первой и второй частей, нередко доводя ее даже до характера суматошной карнавальности. Начало финала и интонационно связано с началом первой части — то же кружащееся в ритме тарантеллы движение в том же ре миноре. На этом фоне раскрывается скерцозная тема главной партии, выдержанная в характере жиги.
В дальнейшем совершенно по-театральному (вернее, подобно быстротечным кинематографическим кадрам) интенсивно сменяются разные эпизоды (игривые, юмористические, динамичные, остро-, а порой и грубовато-танцевальные). Эксцентричная побочная партия финала вырастает, как маска, на фоне стаккатно-сухой фортепианной звучности. Типом аккомпанемента она ассоциируется с соответствующими эпизодами «Истории солдата» Стравинского («Скрипка солдата») или его же «Rag-Time».
Как далекий мираж появляется уже знакомая нам нежная и мечтательная тема из побочной партии первой части (Moderato, dolcissimo е molto espressivo). Она вносит долгожданный контраст в атмосферу напряженного, стремительного движения (этой темой начинается разработка финала) (В пяти из семи многочастных сонат Прокофьева композитор придерживается композиционного приема реминисценции тем.).
Эта реминисценция как бы с нарочитой грубостью перебивается фиглярством клоунадного танца. Зрительная конкретность буффонадного образа чрезвычайно выпукла. Создается впечатление скоморошьих гримас и ужимок с иронической ухмылкой. А затем вновь все уносится в вихре радостных, быстро мелькающих тем.
Реприза, казалось бы, повторяет материал экспозиции, но характер побочной партии в ней резко трансформирован. Она становится минорной, тоскливой.
В коде мастерски сочетаются главная и побочная партии финала, создавая ярко динамичный и виртуозный эпилог произведения. Это, в сущности, вторая разработка с очень острой гармонией. Она утверждает оптимистическую настроенность произведения.
Первое исполнение сонаты состоялось 5 февраля 1914 года в Москве в авторском концерте. В 1913 году она была впервые опубликована издательством Юргенсона. Из наиболее ярких исполнителей Второй сонаты необходимо назвать Эмиля Гилельса и Святослава Рихтера.
В. Дельсон
https://belcanto.ru/prokofiev_ps2.html